Михаил Герчик - Отдаешь навсегда
— Ступай-ка ты домой, — по возможности мягче говорю я. — Тебя твой Костя уже, наверно, по всем милицейским участкам и больницам ищет. Что-то я сегодня не настроен на дискуссию о счастье, давай отложим ее до ближайшего комсомольского собрания. Ну, поссорились вы с Костей, ну, помиритесь — с кем не бывает… Говорят: милые бранятся — только тешатся…
И снова она смотрит на меня этим долгим взглядом, напряженно вытянув шею и подавшись вперед, и на этот раз я не выдерживаю — принимаюсь разыскивать на потолке пролив Лаперуза, и она тихо-тихо, наверно, даже губ не разлепила, говорит:
— Сашка, — говорит она, — ты знаешь, сколько на земле людей?
— Что-то больше трех миллиардов, — бодро отвечаю я (ага, вот он, пролив Лаперуза, только почему он переместился чуть не к самой Австралии?). — Надо посмотреть в третьем номере «Курьера Юнеско» за прошлый год, там есть точные…
— Больше трех миллиардов, — перебивает меня Лида. — Больше трех миллиардов, — повторяет она и закрывает глаза. — Это, наверно, очень много — больше трех миллиардов, правда, Сашка? Такая пропасть людей… Но ты скажи мне, слышишь, ты мне скажи, Сашка, почему мне все время кажется, будто я осталась одна? Совсем одна, как после атомной войны. Все погибли, одна я как-то осталась. А зачем? Зачем я одна, Сашка? Господи, больше трех миллиардов — и ни одного человека… Я, наверно, с ума сойду от всего этого. Почему ты молчишь? Скажи что-нибудь.
— Ну зачем ты так… — растерянно говорю я (нет, это не ссора из-за невыглаженной сорочки, это не похоже на ссору из-за невыглаженной сорочки, тут что-то поглубже, посерьезней!). — Что это на тебя сегодня, право же, накатило? У тебя есть семья, друзья… Тебе просто надо успокоиться. Это иногда случается с каждым — приступ мировой скорби, но это быстро проходит. Поверь мне, со мной такое бывало.
— У меня это не проходит уже тысячу лет. — Лида облизывает кончиком языка губы, и они начинают мягко светиться в синих сгустившихся сумерках. — У меня это не проходит уже тысячу лет. У меня нет никакой семьи, никаких друзей. Даже тебя у меня нет. Я и сама не знаю, зачем я это сделала… — Она крутит головой и тяжело сглатывает слюну, темные волосы падают ей на лицо, это теперь они кажутся темными, я-то знаю, что они рыжие и теплые, как солнце. — Я и сама не знаю, зачем я это сделала… Я с ним не ссорилась, никогда не ссорилась, просто жила, как во сне, и нигде он меня не ищет. Я ведь сказала ему, что ухожу к тебе, а ты остришь так глупо. Как ты только можешь так острить…
— Что ты ему сказала? — Я замираю, прислушиваясь, скоро ли начнут огненным фейерверком взрываться во мне разноцветные ракеты, обжигая каждую клеточку острыми, колючими лучами, — ничего не слышно, никаких ракет, лишь сердце оборвалось в звенящую пустоту… один белый слон да один белый слон — два белых слона, два белых слона да один белый слон — три белых слона… — Что ты ему сказала? Как это — ко мне?
Тонкими, словно нарисованными углем, дужками длинные густые ресницы перечерчивают Лидино лицо. Она делает движение головой, будто отгоняет назойливую муху, открывает глаза и растерянно смотрит на меня — да что я, обалдел в самом деле, таких простых вещей не понимаю?…
— Очень просто, Сашка… к тебе. Я не могу больше без тебя, понимаешь? Я изо всех сил пробовала — ничего не получается. Не могу больше одна…
— Слушай, — я вскакиваю из-за стола, — а как же Костя? А как же моя замечательная речь на вашей свадьбе? Ты знаешь, как это называется? Морально-бытовое разложение, вот как это называется. Ты морально разложившийся тип…
— Сашка… — Лида снова торопливо облизывает губы. (Неужели у нее тоже сушит во рту и язык как рашпиль?… Газировочки б сейчас, целый сифон высосал бы.) — Сашка, перестань скалить зубы. Почему ты издеваешься надо мной… и над собой? Ты меня не обманешь, я ведь знаю, что все это поза. Побудь хоть раз в жизни серьезным.
— Ах, так! — ору я (теперь уже сам чувствую — ору!). — Тебе не нравится, что я скалю зубы? Тебе хочется серьезных разговоров? Что ж, пожалуйста, только чур — не обижаться… а впрочем, можешь обижаться, какое мне до этого дело! Нет, ты не морально разложившийся тип… ты просто сволочь! Ты просто сволочь, которая в грош не ставит ни свою, ни чужую судьбы. Ты считаешь, что люди — деревянные куклы, марионетки. Ах, как это интересно — дергать за веревочки и смотреть, как они кривляются и прыгают… Скажите пожалуйста, на земле три миллиарда людей, а она так одинока!.. Что ты знаешь об одиночестве, когда и где ты успела с ним познакомиться? Будь ты человек, а не сволочь, ты не пришла бы ко мне, ты не должна была ко мне приходить, это такая подлость, что ты ко мне пришла… Ты ведь знаешь, знаешь, что я тебя люблю, что я выдираю из себя эту любовь, как врачи выдирали из меня осколки, потому что ты предашь меня еще быстрее и легче, чем Костю Малышева, а перенести это я не смогу. Я не верил тебе раньше и не верю сейчас, и никогда не поверю, у меня есть на это свои причины. А теперь ты все знаешь — и уходи!
Я еще кричал что-то такое, злое и жалкое, а она вдруг негромко рассмеялась странным хрипловатым смехом, будто у нее в горле перекатывались осколки стекла и царапались друг о дружку, никогда я не слышал, чтоб она так смеялась, и все слова разом улетучились из моей головы, а она смеялась и потерянно говорила сквозь этот смех:
— Я ведь знала, знала, что ты любишь меня. Я все время это чувствовала. Но ты был такой важный, надутый индюк, ты так презирал меня… Не ответить ни на одно письмо — это же надо быть таким злым… Я даже поверила, что у тебя кто-то есть. Есть какая-то девчонка, ты любишь ее, а меня презираешь. Не верила и поверила… Я ведь и за муж из-за этого пошла, как в омут бросилась… Господи, почему ты мне ничего не сказал тогда, на балконе? Я бы на самом деле ушла с тобой прямо оттуда хоть на край света, ну, почему ты мне не поверил? И почему я раньше не пришла к тебе, дура, просто так, как сейчас. Столько лишних мучений… Ты не выгнал бы меня, ты бы никогда меня не выгнал!
— Неправда, я выгнал бы тебя. — Я осторожно снял со стула ее пальто. — Уходи, Лида, так будет лучше для нас обоих. — Она сидела неподвижно, я помолчал и добавил: — Ну…
Лида встала. В горле у нее что-то булькнуло, и она подняла на меня глаза, тусклые, словно затянутые бельмами, — или это синие сумерки сделали их такими тусклыми? — она подняла на меня глаза и спокойно, будто и не сжигала ее лихорадка мгновение назад, проговорила:
— Сашка, если ты меня выгонишь, я брошусь под машину. Или под поезд, чтоб уж наверняка…
24
«Аты- баты, шли солдаты, аты-баты, на базар, аты-баты, что купили, аты-баты, самовар…»
Победив в великой войне и Германию и Японию, осенью сорок пятого солдаты возвращались домой. Чуть не каждый день то один, то другой мальчишка из нашего класса не приходил на уроки, и беспроволочный телеграф тут же приносил нам весть о том, что вернулся его отец и у них теперь дым стоит коромыслом. Только последний дурак и зануда мог пойти в такой день в школу, даже железная Ольга Лаврентьевна не ставила за это прогулов и по целой неделе не вызывала счастливчиков к доске, чтобы ненароком не влепить двойку, потому что на лучшую отметку вряд ли кто из них смог бы вытянуть.
У нас в классе было сорок два ученика, одни мальчишки — тогда мальчишки и девчонки учились отдельно. Отец Коли Бачило бросил свою семью еще до войны, отец Миши Мазина — в войну, оба их даже за отцов не считали. У Севы Маркова отец умер от ран, полученных на фронте. Сколько нас оставалось? Тридцать девять. У восемнадцати отцов убили фашисты. В конце концов Севиного отца тоже убили фашисты. Так что нас было девятнадцать. Без одного — половина класса. То ли наш класс был какой-то особенно невезучий, то ли что другое, но вот такая у нас получилась военная арифметика.
В ту осень мы крепко держались друг за друга, все девятнадцать. Как-то разом кончились наши вечные ссоры и раздоры, что-то большое и горькое связало нас в один тугой узел. Будто пограничная полоса пролегла между нами и теми, чьи отцы остались живы, будто заминированное поле, и мы долго не отваживались через него перейти.
25
И я вдруг совершенно отчетливо понял, что она на самом деле вот сейчас наденет пальто, поправит на голове вязаную шапочку, выйдет из дому и бросится под тяжеленный самосвал или под поезд — как она сказала? — «…чтоб уж наверняка». Я понял это мгновенно и мгновенно поверил в это, едва только взглянул в ее тусклые, словно затянутые бельмами глаза. Неужели с меня мало уже отсчитанного минусового ряда: зимы сорок второго и осени сорок седьмого, дней и ночей в больнице, когда я весь был разноцветным праздничным салютом, Лариски с ее ленивой фразой, от которой меня и сейчас еще жжет обычный человеческий стыд, — неужели с меня мало всего этого, он ведь тоже с минусом, нынешний сгустевший зимний вечер, я точно знаю, что он с минусом — не с плюсом… Ну что ж, значит, надо пройти и через это.