Пауль Низон - Canto
И еще у нас была бензозаправка, и от нее исходил греховный свет. Греховен свет нашей бензозаправки где-то посередине улицы Ленггасштрассе, напротив улицы Ферайнсвег, он обещает все пороки всех мотелей, ночью, когда мирное ложе нашей улицы и грузные дома с довоенной обстоятельностью настроились на крепкий каменный сон. С греховностью бензозаправки в высшей степени сочетается разнузданно-развратный стиль игры на пианино, в котором изощряется господин Цезарь Бакхаус, стиль, который попирает все буржуазные приличия; сочетается с этой греховностью и нездоровый вид официантки, которая ведет разгульную жизнь там, в многочисленных комнатушках мансардного этажа; и как резкий контраст ко всему этому — старый бродяга Фридли, застывший с той стороны двери, у замочной скважины, и от его появления улица становится сразу большой и просторной, а он кажется таким маленьким и неотступным; он поднимается по лестнице, и его фраза, которую он, кряхтя и отдуваясь, повторяет на каждом этаже, никак не укладывается в общую картину порока: «Это всего лишь я, старый Фридли, я же, ей-богу, никого не трогаю, это я, старый Фридли, это я иду».
Бензозаправка, распаляющая грех и поддерживающая его трескучее пламя всю ночь — вот такая у нас была бензозаправка, грехозажигательная.
Ни во время сбора ясменника, ни в «Каза д’Италиа», ни во дворах, ни в садах — отца с нами не было. Знал ли он Клемпнеров? Джанкарло Клеричи он знал точно, был знаком и с его родителями, иначе мать Клеричи не останавливала бы меня всякий раз, чтобы спросить, как поживают родители и в особенности — отец, и не просила бы передавать приветы в том числе и ему. Не отступил ли ты уже тогда в глубокие тылы своей болезни или же находился еще пока в глубоких тылах здоровья, у себя в лаборатории, в «исследовательской лаборатории», как значилось на почтовом ящике, — живя в стороне от нас, этажом выше?
Дорогой мой отец, ты, фотография на стене, ты, заснятый в парке Кляйне Шанце полжизни назад, даже больше, когда ты еще не был моим отцом. И поэтому ты смотришь с фотографии вовсе не на меня, да и вообще не мог на меня смотреть, ведь меня еще на свете не было. Отец, эй ты, простой смотрельщик, молчун с фотографии на моей стене. Послушай:
Когда я вместе с семейством Гюлотти ходил смотреть «Броненосец „Потемкин“», это было в Риме — тогда было здорово, и был вечер. А после этого я поднялся надо всем, куда-то уплыл и стал другим. Я видел эту лестницу, этот ослепительный свет. Распахнутые лица. Небо. Море открытых лиц, когда нагрянули сапоги: когда не было ничего, кроме топота сапог вниз по лестнице, широкие ступени городской лестницы, топающие по ним сапоги. Я смотрел, как они шагают через упавшие, лежащие повсюду тела, видел, как отделилась от всего этого детская коляска, покатилась, запрыгала вниз по ступеням, опрокинулась, завертелась, с большими колесами, неуклюжая — и черная, по широким светлым площадкам и узким ступеням, а позади нее — женское лицо, лицо матери, она кричит от ужаса. Шагающие вниз сапоги, разбегающаяся толпа, рвущаяся на части, спотыкающаяся, густеющая. И корабль, как он вздымается, увековечивая это мгновение. И ясный свет, колоссальная ясность неба или этого судьбоносного момента, ясность, от которой все становится невесомым, все теряет свою значимость. Сигнал тревоги — и растеклась белоснежная ясность, и все запульсировало от ударов сердца или от страха. И каждая поднятая бровь, каждый зрачок — непередаваемы. Я почувствовал, как руки у меня растут вширь, словно лучи прожектора, они хотят вырвать с корнем все дома, тесно, дайте воли, пространства, кричали они.
Что я тогда увидел? Твою страну, другую страну? Ту самую другую страну? Мою Другую страну?
В баре, где мы завтракаем, бармен, услышав громким голосом произнесенный заказ, со звяканьем ставит на жестяную поверхность стойки три блюдца, говорит «pronto signori»[9], потом ставит на блюдца две чашки — и тут же нежный запах облачками пара струится вверх — потом свободной рукой берется за рычаг кофейной машины и выставляет третью чашечку со словами «due caffe, uno macchiato»[10], осторожно подливая горячее пенное молоко. (Копна черных волос над белой курткой, белый фартук, на уровне которого клубится, поднимаясь вверх, горячий кофейный пар; проворный, все время смеется.) «Почему вы всегда смеетесь?» — спрашивает пожилая дама, входя. «А я всегда смеюсь: наверное, когда конец света настанет, я все равно буду смеяться».
Вот так, отец. Да, конечно, я мог бы сидеть и на террасе, крутом — великое цветение, но, к сожалению, это не сельская местность. Раскидистое дерево, все в цвету, пруд с цветами и золотыми рыбками, пальмы, ухоженные дорожки, где приятно скрипит гравий вперемешку с сосновыми иглами, горячие стены, увитые гирляндами глициний, которые ползут снизу и свешиваются сверху, вазы из камня, ангелочки и гермы из камня, чинно спрятавшиеся среди зарослей кустарника, чтобы напугать… все это в городе, в самой его сердцевине, все это — приложение к дому или какому-нибудь палаццо, все это стоит на камне, носит название парка, все это в частной собственности, нам, конечно, разрешают здесь бывать, но все это — в городе, на камне стоит, и ты видишь, как постепенно рушится стена, когда проходишь под нею, высокая стена, и не знаешь, чему она служит опорой, и тогда ты оказываешься там, внизу, в гуще непрерывных домов, домов бурых, теплых, потертых, которые рядами и целыми улицами высятся, глядя друг на друга, источая запахи, бурые дома, темные изнутри, тени зияют в дырах дверных проемов. А между домами навалился на землю булыжник мостовой, по которому скользят лучи солнца, а из железной трубы сбоку, у края мостовой, течет скудная струя воды, или же вода клокочет где-то в трубе и сочится по капле. Здесь ты в подземелье, ты на улице, но ничего не подозреваешь о парке, который где-то там, наверху.
А сверху, из парка, ты видишь террасы города, нагромождение множества стен и каменных помещений, некоторые из них — под куполами, видишь стены — красновато-загорелые или белесые, желтовато-выбеленные, видишь это гигантское лежбище строений, и в нем — небо, абсолютно синее, без оттенков, неважно, с чем оно сочетается — с красноватым камнем или с желтоватым, оно не обходит их по кругу, оно опускается прямо на них. По вечерам здесь крутится ядовито-голубой обруч, павлинье колесо рекламы.
Да, я мог бы сидеть на террасе, я там и сижу, и у меня есть парк, головокружение цветения, все эти террасы, обилие камня, светлого камня, светло покоящееся тело города, свет, тепло, смутное предчувствие улиц там, внизу, луна, вся голубая.
Я ведь не хочу пребывать на небесах среди света дня, я хочу лишь сиять среди сияния, я ведь живу, я хочу на волю, хочу вниз, хочу что-то делать. Что делать? Отец, смотри, какие цветочки!..
По вечерам город трубит во множество рогов. Они просыпаются где-то в подвалах, где стоит спертый воздух, в гуще людей, на вершинах холмов. Кто-то один начинает первым, и долгий звук, вопрошая, носится в воздухе. Доносится из подъездов, с площадей, из каменных нор и ходов, из жарких в вечернем коричневом свете гулких галерей города, протяжно вопрошая, хрипло и глухо. И наконец откуда-то с высокого холма неуверенно отвечает второй голос. Зверинец просыпается. Час настал.
Рога, темные и светлые, рога, пусть растут они, подобно траве. Прорезаются изо всех камней, эти маленькие обрубочки, мычат, лают и тявкают. Звонкий рев раздается в каменно-гулких галереях, это зверинец, он весь коричневый. Ревуны сбиваются в стаи, их тысячи, город близок, со всеми своими окнами, всеми площадями, заповедными местами, близкими и далекими, со всеми комнатами и клетками, с садами, парками, рекой и мостами. Мостов — четырнадцать; город близок, легкодосягаем для рева; он темен и многоголос. Он дрожит, этот город, содрогается миллиардами этажей, каждым камнем; он трепещет перед гудками машин, которые множатся, сливаются и сплетаются, дробятся и сгущаются, пока все не замрет. Пока гудки не соберутся в одну большую вопросительную дугу, не превратятся в тернистый путь вожделения; они звучат наперебой всей гаммой звуков, хрипло и глухо. Как сладострастно гремит он теперь, этот коричневый город, разгоряченная, старая как мир арена!
Вот что я любил, вот что люблю и теперь: хроматические мостки, перекинутые через все стены насквозь, через все стены из камня, все они — искусство, все они — жизнь, и каждый настойчиво держится своей мелодии, каждый своеволен и страстен: все эти выползающие из бесчисленных расщелин горячечно-хриплые, вздымающиеся вверх потоки. Они ползут упорно, обильно и мрачно. Громогласный, громогласно-гортанный рев среди каменных стен, рев каменных стен, доносящийся из глубин. Гремят иерихонские трубы, а стены не падают.
Так что парк — это всего-навсего крохотный садик надо всем этим, он высоко-высоко, а садик — это лишь разноцветная танцующая лужица. Безделушка, перила балюстрады!