Клод Симон - Дороги Фландрии
Они взглянули на лошадь по-прежнему лежавшую на боку в глубине конюшни: сверху на нее была накинута попона из-под которой торчали только вытянутые прямые ноги, неправдоподобно длинная шея с бессильно свисавшей головой которую она уже не могла поднять, костлявой, слишком большой башкой вроде бы в каких-то уступах, с мокрой шерстью, длинные желтые зубы виднелись из-под вздернутой губы. Только глаз казалось жил еще, огромный, печальный, и в нем, на выпуклой блестящей ого поверхности, они могли видеть самих себя, свои изогнутые скобкой силуэты выделявшиеся на светлом фоне двери подобно голубоватому туману, пелене, бельму которое казалось уже затягивало, застилало влагой этот ласковый взгляд циклопа, влажный и обвиняющий, приходил ветеринар пускал ей кровь уж я-то знаю что с ней Вак всегда все знает он ох кончай это все Мартэн молотил ее каской по башке всю дорогу колошматил всю ночь я сам видел готов биться об заклад он что-то ей повредил раз нет другого способа заставить ее идти побыстрее пе плестись рысцой пришпорил бы ее хорошенько она бы да разве шпорами заставишь такую лошадь не плестись рысцой от этого она еще больше очумеет все равно разве позволено так обращаться с животным а с человеком так обращаться позволено Шестьдесят километров не останавливаясь скакать точно мячик да так и свихнуться недолго все равно можно было еще что-то придумать а не дубасить ее каской сказал Иглезиа а я не жокей я слесарь раз уж ты такой ловкий и так любишь кляч чего ж ты с ним не поменялся вот и ехал бы на ней он бы тебе ее уступил за милую душу знаешь он какой с нее спрос с бедной животины если она плетется рысью никакого но и с Мартэна тоже ведь не больно-то велико удовольствие вот ты бы и предложил ему поменяться а я вовсе не собираюсь менять лошадь езжу на той которую мне дали а это его лошадь ну тогда заткнись скажите пожалуйста лучше заткнись я не доносчик какой-нибудь тем лучше для тебя не воображай только что ты меня случаем запугал нет Может я не такой образованный как ты но тебе меня не запугать знаешь стоит мне пальцем ткнуть и ты полетишь вверх тормашками что ж попробуй тоже мне да ты и так па йогах еле держишься того и гляди скапутишься ты даже не способен.
Они продолжали спорить, но в их голосах не чувствовалось раздражения, скорее какая-то жалоба, па них лежала печать безразличия свойственного крестьянам и солдатам, такого же безликого, как их негнущиеся мундиры, сохранившие еще (а это было в самом начале осени, той что пришла за последним мирным летом, ослепительным и порочным летом которое представлялось им теперь уже таким далеким словно бы они смотрели старую хроникальную ленту плохо отпечатанную и передержанную где, в едком свете, судорожно жестикулировали окровавленные призраки в сапогах словно бы приводил их в движение не их мозг грубых или глупых солдафонов но некий неумолимый механизм который заставлял их двигаться, спорить, угрожать и похваляться, лихорадочно подхваченных ослепляющим кипением знамен, кишением лиц и который казалось одновременно порождал и рассовывал их кого куда, словно бы толпа обладала неким даром, безошибочным инстинктом позволявшим ей обнаруживать в недрах своих и выталкивать вперед благодаря некоей своеобразной самоселекции — или отторжению, или скорее дефекации — неизменного болвана который будет размахивать плакатом и за которым все они последуют в состоянии того экстаза и завороженности в какое погружает их, подобно детям, вид собственных экскрементов), так вот, сохранявшие еще аппретуру новой ткани мундиры куда их так сказать втиснули: не старая видавшая виды форма, истрепанная за время учений многими поколениями рекрутов, каждый год подвергавшаяся дезинфекции и, несомненно, как раз годная для возни с оружием, походившая на те поношенные, взятые напрокат или купленные в рассрочку у старьевщика костюмы которые раздают статистам для репетиций вместе с жестяными шпагами и пугачами, но всё (мундиры, та экипировка что была у них) новехонькое, ненадеванное: всё (ткань, кожа, металл) первосортное, как то неоскверненное полотно что набожно хранят в семье, держат про запас дабы облачить в него покойника, словно бы общество (или порядок вещей, или судьба, или экономическая конъюнктура — поскольку как утверждают подобного рода факты просто-напросто вытекают из законов экономики) которое готовилось их убить нацепило на них (так же как поступали первобытные народы с молодыми людьми которых они приносили в жертву своим богам) все что имелось у него самого лучшего из тканей и оружия, тратило не считаясь с расточительностью, с варварской пышностью, на то что в один прекрасный день превратится в искореженный ржавый железный лом и слишком просторные лохмотья болтающиеся на скелетах (живых или мертвых), и сейчас Ллорж лежа в зловонной непроницаемой темноте теплушки для скота думал: «Но что же это такое? История подсчитанных, пронумерованных костей…» и еще: «Увы. Я влип: они пронумеровали мои руки и ноги… Во всяком случае похоже на это».
Он попытался высвободить ногу из-под придавившего ее тела. Он ощущал ее уже как некий неодушевленный предмет, более ему не принадлежащий, но тем не менее мучительно вцепившийся изнутри в его бедро словно клюв, костяной клюв. Целый набор цепляющихся друг за друга странным образом пригнанных одна к другой костей, целый набор старого инвентаря скрипящего и дребезжащего, вот что такое скелет, подумал он, теперь окончательно проснувшись (верно потому что поезд остановился — но сколько времени он уже стоял?), слушая как они толкаются и спорят в углу у окошка, узкого вытянутого в ширину прямоугольника на фоне которого вырисовывались их черепа словно в театре теней: растекавшиеся движущиеся чернильные пятна сливались и разливались, а поверх них ему видны были клочки ночного извечного майского неба, усеянного далекими и извечными звездами, застывшими, неподвижными, непорочными, они то возникали, то исчезали в прорезях между головами которые то размыкались то смыкались, некая ледяная, хрустальная и нетронутая поверхность где могла скользить не оставляя ни следов ни пятен эта черноватая, вязкая, вопящая и влажная субстанция откуда исходили сейчас голоса и вправду жалобные и раздраженные, то есть спорящие теперь из-за чего-то реального, важного, как к примеру глоток свежего воздуха (голоса тех что были в глубине и бранили тех чьи головы закупоривали окошко) или воды (голоса тех что стояли у окошка и пытались добиться от часового чтобы он наполнил водой их котелки), и Жорж в копце концов отказался от попытки извлечь, высвободить то что как он знал было его ногой из-под этой груды, сплетения конечностей которые навалились сверху, он продолжал лежать здесь в темноте, стараясь вобрать в легкие воздух до того плотный и загрязненный что казалось он пе просто передавал запах, затхлый удушливый дух идущий от человеческих тел, но сам превратился в этот пот и зловоние, был уже не тем прозрачным, неосязаемым, каким обычно бывает воздух, но тоже плотным, черным, так что Жоржу казалось будто он пытается вдохнуть нечто напоминающее чернила, саму субстанцию из которой состояли также и движущиеся пятна в рамке окошка и которую ему следовало постараться вобрать в себя всю вперемешку (головы и мельчайшие клочки неба) уповая на то что одновременно удастся уловить тонкий металлический луч вонзавший сюда свои сверкающие, спасительные и короткие удары шпаги брызжущие звездами, и опять начать все сначала.
Так что волей-неволей ему приходилось смириться с этой своей так сказать функцией фильтра, думая при этом: «В конце-то концов, ведь я где-то читал, что узники пили свою мочу…», неподвижно лежа в темноте ощущая как черный пот проникает в его легкие и, в то же время, струится по его телу, и ему казалось он все еще видит прямой негнущийся торс манекена, костлявый, невозмутимый, который продвигается вперед слегка покачиваясь (то есть бедра подчинялись ходу лошади, а верхняя часть корпуса — плечи, голова — оставались так же прямы, так же неподвижны словно он скользил по натянутой проволоке) на светящемся фоне войны, сверкающего солнца в лучах которого поблескивало расколотое стекло, тысячи треугольных ослепительных осколков усыпавших бесконечным ковром безлюдную улицу неторопливо извивавшуюся между кирпичными фасадами домов с выбитыми пустыми окнами среди ослепительной тишины величественно размеченной неторопливой дуэлью двух одиноко перекликающихся пушек, громом выстрела (откуда-то слева, со стороны огородов) и разрывами (снаряда бьющего наугад по вымершему покинутому городу и обрушивающему кусок стены среди тучи грязной долго не оседающей пыли) перемежающихся с какой-то дикой, идиотской и бессмысленной пунктуальностью, а четверо всадников все так же продвигались вперед (вернее они вроде бы оставались неподвижными, как в тех кинематографических трюках когда видишь только верхнюю часть туловища персонажей, на самом деле находящихся все время па одном и том же расстоянии от камеры, а длинная извивающаяся улица перед ними — одна сторона ее освещена солнцем, другая в тени — как бы набегает, разматывается им навстречу подобно тем декорациям которые можно воспроизводить до бесконечности, тот же самый (как кажется) кусок десятки раз рушащейся стены, поднятая взрывом-^уча пыли которая приближается, разбухает, вырастает, достигает высоты уцелевшего куска стены, вздымается над ним, доползает до самого солнца в зените, черпо-серая масса увенчанная желтым куполом все вздувается, растет, пока вся туча целиком не исчезнет где-то слева за последним всадником, и в то же мгновение воп там зашатался другой фасад, в той части улицы которую только что открыли нам повернувшись вокруг своей оси фасады правой стороны, новый крутящийся столб пыли и обломков (который как бы разбухает, разрастается наподобие снежного кома, но в противоположность ему черпает нужный материал внутри себя самого медленным движением по спирали разворачиваясь, расталкиваясь, наслаиваясь) столб все увеличивающийся по мере того как он приближается — или как приближаются к нему четверо всадников, — и так далее), он думал: «Даже если бы ему пришлось пасть еще два раза он все равно ни за что не снизошел бы до того чтобы перевести коня на рысь. Потому что несомненно так не подобает. Или потому что уже возможно нашел наилучший выход, решил проблему окончательно и принял решение. Как и другой кентавр, другой горделивый глупец, за сто пятьдесят лет до него, но тот хоть воспользовался своим собственным пистолетом чтобы… Все это просто-напросто гордыня. И ничего больше». И прерывисто дыша в потемках, он потихоньку продолжал ругать их обоих: эту глухую, слепую и жесткую спину упрямо продвигавшуюся вперед у него перед глазами среди дымящихся развалин войны, и того другого, чье лицо неподвижно застыло, торжественное и жесткое в своей потускневшей раме, точно такое каким он видел его все свое детство, с той лишь разницей что пятно с неровными краями, вытянутое вертикально, с течением времени спустилось ниже на нежную, почти женскую шею выступавшую из ворота рубашки, запачкало охотничью куртку и стало теперь уже не красноватой грунтовкой холста которую обнажила облупившаяся краска, но какой-то темной запекшейся медленно стекающей массой, словно бы, сквозь дыру проделанную в картине, сзади проталкивали густое и темное повидло и оно скользило, сползало понемногу по гладкой поверхности картины, на розовые щеки, кружева, бархат, а неподвижное лицо с той парадоксальной бесстрастностью что присуща мученикам на картинах старых мастеров, продолжало смотреть прямо перед собой, с чуть глуповатым, удивленным, недоверчивым и ласковым видом какой бывает у людей погибших насильственной смертью, словно бы им в последний миг открывается нечто такое о чем они в течение всей своей жизни никогда даже и не задумывались, то есть несомненно нечто совершенно противное тому что может постичь мысль человеческая, настолько поразительное, настолько…