KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Владимир Личутин - Сон золотой (книга переживаний)

Владимир Личутин - Сон золотой (книга переживаний)

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Владимир Личутин, "Сон золотой (книга переживаний)" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

«За морем коровы дешевы, да провозы дороги. А ну, братья славяне, накидывайся на товар: по-пустому торчит, на вас же кричит, хватайте, не зевайте! Вот шляпа пуховая, век ношена, на помойку брошена, в ней мыши гнездо свили. А перевернуть, дак еще на два века хватит! Кому стул венский, товар мужской и женский: под любым танцуется, под любым красуется. Как сядешь, так хряснет, по лбу брякнет и ноги в потолок. Раз, – пятьдесят копеек, два...

В избе Чикиных распахнулось оконце, показалась старшая их девка Марфа, закричала в толпу визгливо: «Жрите, сволочи. Подавитесь обносками нашими!» И завыла тонко и жутко, обрывая пуговицы на груди кофтенки. Отец-старик пытался увести вон от окна, но девка тупо цеплялась за подоконье и выла: «Осподи, боже святый, пошли архангела своего Михаила на помощь рабе своей изъяти мя от врагов моих и мучителей, не дай сотворити непростимое зло».

И тут учитель приценился к гитаре, казавшейся особенно хрупкой посреди прочей рухляди, с тонкой беззащитной шеей, с обвисшим шелковым бантом; подкинул ее, невесомую, перебрал струны и запел:

Ходи, Матвей, двигай ребрами,
Сыпь, дроби, Эпифидобр,
Кандибобрами...

В толпе закричали: «Эх, девки жердские, не бегать вам больше к басурманам к причастию. Учитель вас всех по струнке поставит».

«А что, я такой, я их всех по струнке».

И запел:

Как отец-то благочинный прогулял тулуп овчинный.
Попадья не отставала – теста квашню прогуляла.

И вдруг Марфа Чикина словно бы очнулась, криком перебила частушку: «Все заберите все! Только Христом Богом прошу, оставьте гитару. Ну что вам стоит, а? – И, умоляюще заглядывая в глаза учителю, смиренно добавила. – Ну сделайте такое одолжение».

«Беру!» – отрезал учитель, чтобы не идти на поводу у подкулачницы, и, закинув на плечо гитару, пошел с торжища...

«Проклинаю! – понеслось вдогон. – На веки вечные проклинаю тебя и весь ваш род!»

«Ужас-то какой... Один ужас, – с тоскою вспоминала мама тот случай... – И на кой ляд ему гитара эта понадобилась? Нет бы отступиться. Обойтись что ли не мог? Так нет ведь, чтобы только все по евонному».

«Мама, ведь и время такое было. Учитель пример должен явить».

«Да-да. И время такое», – вяло соглашалась мама, сводя горестные голубоватые губы в нитку. И сразу становилась такой старенькой, такой изжитой, с поредевшими каштановыми волосами, куцыми бровками, обведенными черным карандашом, и шишкой во лбу, которая с каждым годом неумолимо разрасталась. Однажды зимой вдовица колола дрова, и обух отскочил от еловой чурки в лоб. Вот она, мета неизбывного сиротства.

«А что с девушкой той стало?» – спросил я, перебивая грустную тишину.

«Повесилась во время войны. Говорят, пила много, а после и черт забрал. На два года только и пережила Володю.»

6

Эх, голова моя садовая, стала как решето, будто «пим дырявый», все из нее вон вытекает и ничего не прибывает, и никакая наука, братцы мои, не идет в помощь.

Человек с годами коростовеет, как дерево, покрывается шелухою безразличия к себе и близким. Слезы торопливо, легко проливаются из тускнеющих глаз и тут же сохнут. Но детство, даже самое неурядливое, вдруг принакрывается прозрачными жемчужными покровцами, и свет таинственно мерцающий встает над ним переливистыми праздничными сполохами. Но небо, на которое прежде и времени-то не доставало взглянуть, да и не особенно и потягивало к созерцанию, вдруг всё чаще необьяснимо притягивает взгляд своей искристой глубиною... И вот шамкает сама себе бабеня, глядя на покрывающиеся сиреновой паволокой ближние сосняки, на зависшую над ними яркую звезду, похожую на жаркий уголь: «Слава те господи, вот и до весны доскреблася, а теперь-то и помирать грех».

Сколько пережито было, сколько всякого заделья прошло сквозь руки, сколько тягостей истолчено в труху, сколько перечувствоваано было, перелюблено, перететешкано с ладони на ладонь; будто бы и вспоминается что-то порою такое родное, неразлучное, но уже чужим дальним умом, словно бы с другим всё случилось; вот и пальцы ссохлись, онемели, позабыли рукоделье, которому столько души и времени было отдано. Сколько ночей было недослано, когда вышивала прорезные шторы на окна, вязала подзоры на кровать и скатерти на стол, и занавеси на двери, крутила крючочком, наматывая на палец бесконечную бумажную нитку из катушек десятого номера при свете коптилки, когда мгла вселенская опустится на занесенную снегом изобку, и от крещенского мороза гулко покряхтывает житьишко всеми суставцами, встряхивается в углах, будто из мортиры саданули ядром по заиневевшим бревнам, и в каждую-то проточинку в пазьях струит предательским сквознячком и уносит на улку с таким трудом припасенное тепло от сырого ивняка и ольховника. Дети посапывают на полу, а пальцы шмыг-шмыг, как прирученные мышки, и тянется овечье прядено из клубка, умощенного в подол бумазейной юбки, и спицы будто сами собой наискивают петельки, а губы невольно насчитывают рядки, чтобы ладненькая вышла пестрая рукавичка древнего поморского узора, иль носочки из грубой овечьей веретенки, но взгляд невольно нет-нет да и подымется к стене, откуда будто икона, смотрит на вдову из черной рамы муж, и все растягивает меха тальянки, уж который год не уставая, не прерывая игры.

Помнится, мать моя была доброй стряпухой и рукодельницей. «Конечно, Тоник, тебя расстраивать неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь. Ведь я, Тоник, не едал еще настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо еще, что еще и хлеба ты мне посылаешь. Вчера приходили все учителя. Поиграли в карты и разошлись. Самовара не грел. Так неловко, но что поделаешь. Нет моей дорогой хозяюшки...» (из письма, январь 1936 г. А ведь матери было только восемнадцать лет.)

Но в старости уж и простых калачей не хотела (иль не могла?) завернуть, – так все нажитое призабылось, такая непосильная усталость навалилась, и сердце окончательно остыло к меркнущему быту. Поставит на электрическую плитку кастрюльку, накрошит туда картох, бросит ложку тушонки, горсть макарон, – вот и вся трапеза на два дня. Наверное, потому человек и торопится всё сделать заранее, чтобы успеть выполнить заповеданный урок; толчется, как заведенный, в круговерти дней, чтобы в конце жизни остыть от горячки, позабыть все тленное и окончательно уйти в себя. Одна ныне забота, как бы не замерзнуть, не околеть в остылой кровати, и вот целый день, родимая, толчется возле печуры, которая так бестолково сложена (будь она неладная), что тепло не столько в дом, сколько на улицу; лицо и руки в саже, платок на голове кулем, на плечах заношенная подергушка. Она ли, она ли сурьмила когда-то перед зеркалом брови, старательно выщипывала, вытягивала их в нитку, губы наводила красным карандашом, пудрила скулья и упругие щеки, волосы на висках завивала на каленый гвоздь, а сзади укладывала на валик, а голову покрывала беретом, похожим на блин. Так хотелось быть красивой (перед кем?), ладной, стройной, завлекательной, чтоб люди дивились вдове и невольно оглядывались вслед... И будто в один день все внутри оборвалось, и все ухорошки показались ненужными, были кинуты в бедную облупленную шкатулочку вместе с медалью «За победу над Германией» и незаметно затерялись.

В преклонные годы одевается бабеня в самое затрапезное и серое, чтобы цветом одежда сравняться с осенней русской природою, и пользует еду самую постяную, чтобы не распалять утробу, и жалеет уже не столько ближних своих иль соседей-сельчан (ибо Бог дал, Бог взял), но какую-нибудь тощую помойную кошачку, иль бродячего псишку, иль заклеванного до полусмерти петуха, иль бронзового жука, беспомощно лежащего возле ног враскоряку, которого долго ворошит соломинкой, – и вот часами наблюдает за ними, удивляясь повадкам и чему-то беспечно смеется, утирая отпотевшие от скорой влаги глаза. И не странно ли, но взгляд чаще утыкается в то, мелкое, незначащее для сурового прожитья, чего по молодости не замечалось; попал жук под ступню, раскололся как орех, ну туда ему и дорога; охромел петух, под топоришко его, да и в щаный горшок, ибо суровая жизнь на земле не терпит терзаний по мелочам, особенно, когда дети по лавкам, как горох насыпаны, и каждый «ись» просит. Надо поднимать семью, заниматься обряднею, скотиной (коровы, овцы, свиньи, куры), той дворовой живностью, что помогала тянуть детей.

В молодости, когда вся прекрасная жизнь еще впереди, человек живет как бы в угаре, горит в работе; он ложится спать и даже в постели горюет, что не все успел, перебирает в уме те дела, которые отложены на завтра, и подушка от забот ворочается под головою; и вот нынче, когда бы, кажется, каждую минуту надо сосчитывать, беречь, употреблять в пользу, – живое время вдруг теряет всякую ценность, словно бы еще до смерти уже начат новый жизненный круг. Нет, не безразличие находит, не отупление, но тот долгожданный покой, когда душа воистину брачуется с небом, а зеленый полог березовой рощи за деревнею чудится заветной таинственной сенью, куда можно безвозвратно утечь. Оказывается, отныне пригождается лишь то, что не имеет практического смысла. Вроде бы зима приступила вслед за осенью, но чувства охладелые и мелкие, скоро преходящие, как в детстве. И слеза на глаза наплывает, как роса. Но если бы не случилось переживать, то не стало бы и воспоминаний, которые, вроде бы, не пригождаются никому, но имеют неоценимый странный смысл, ибо что ни содеется в мире, все когда-то приобретет форму воспоминаний. Многие полагают, что чем больше поскитаются они по свету, чем больше пошляются в утеху сердцу, чем сытнее и вкуснее помирволят своей утробушке, чем больше потаскаются по чужим постелям, заведя особый счет своим победам над женской плотью, тем краше станут на закате жизни картины воспоминаний; и вот пехаются во все уголки мира, тешат похоти, бьются за место под солнцем, вскарабкиваясь вверх по служебной горе, домогаясь власти, – и вот вроде бы честолюбие ублажено, и плоть утешена до отрыжки, было вкусно едено и сладко пито, – но однажды, уставясь взглядом в огонь камина, только и припомнишь, как приятель бабу увел, иль Петр Петрович, козел такой, подсидел, а Иван Иванович сбежал из ресторана, не заплатив по счету. Какие странные выборки производит память, часто самые несущественные, от коих стыдоба одна, и если ты человек совестный, то даже по прошествии долгого времени отчего-то щеки начинают полыхать от смущения. А все скитания по миру превращаются в лоскутья мелких впечатлений, похожие больше на рассыпчатый прах, которые сводятся к одному: вдруг оказывается, что ничего толкового не увидел, чем бы можно восхититься на веки вечные, везде люди живут одинаково, едят, пьют, страдают, так же влюбляются, плодятся и ненавидят, так же старятся и, протянув из креста подагрические ноги (по достатку), смотрят из креслица отсутствующим взглядом в огонь камина, ворочая языком вставные челюсти, вызволяя из пляшущего пламени дотлевающие воспоминания, вызывающие отчего-то не радость, нет, но грусть. Ездил по миру вроде бы для изумления, а нажил лишь печаль, потому что все похоже, будто содрано под копирку, и ничего героического, необыкновенного, ради чего стоило бы жить и страдать.

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*