Анатолий Ким - Лотос
Но ведь ему не нужна была эта добыча! Он вовсе не собирался поймать или убивать лисицу – в смятении сердца испытал он все, что угодно, только не охотничью страсть. Наоборот, он хотел и никак не мог придумать, как бы освободить ее из неожиданной западни, куда она попала Бог весть каким образом (калитка была занесена снегом, сам Лохов с трудом перелез через ограду, зацепился при этом и порвал подкладку своей шубы, поэтому и не представлял, как забралась туда лиса, глубоко вязнувшая в рыхлом снегу во время своих неистовых бесплодных метаний), самым нелепым было то, что этот нежданный охотничий трофей достался ему вопреки его желанию и что несчастный зверь умер от страха, ярости и бессильной ненависти к человеку, который любил его и хотел быть добрым к нему.
Лохов присел на снег и погладил рукой пушистый бок лисицы, присыпанный тонкой снежной пылью. Снежинки мгновенно таяли под его горячей ладонью, сырой мех слипался и покорно ложился прилизанной дорожкой. Худое, жесткое тельце зверя, ощутимое сквозь шерсть, быстро коченело на холоде. И это не испытанное доселе впечатление (никогда не приходилось ему касаться рукою только что умершего зверя) пробудило память – сначала в ощущениях его большой старческой руки, а затем и в глубинах ярко вспыхнувшего сознания.
И оранжевый Лотос Солнца, что расцвел на снежной могиле его матери, вновь оказался в ее давней, еще живой и милой прохладной руке.
…Когда настал день, Лохов проснулся головою на постели матери и, открыв глаза, увидел эту руку, которая с бессознательной ревностью сжимала апельсиновый Лотос. Лохов приподнялся, опираясь на край железной кровати, выпрямился на стуле, на котором сидел со вчерашнего вечера, не вставая. И опять перед ним была распростертая, с закрытыми глазами, полная седовласая старуха, в которой он несомненно признавал свою мать, хотя знаки ужасной перемены совершенно исказили памятный сыну материнский облик.
Тогда Лохов, потирая ладонями заспанное лицо, вспомнил вчерашний вечер, скорбную ночь, когда мать на некоторое время открывала глаза и, даже не посмотрев на него, с непостижимой пристальностью разглядывала апельсиновый Лотос. Что-то припоминалось Лохову и из промелькнувшего под утро сновидения, когда он незаметно для себя уснул, – может быть, что-нибудь о той грядущей далекой земле, о красивой шубе, которую купит в Японии, и о странной гибели рыжей лисицы. Ему было неимоверно горько при мысли о том, что мать сейчас умирает, а он будет еще долго жить, перемещаясь темной крупинкой в чаще вселенского времени, а потом тоже умрет, навсегда расставшись со всеми белыми снежными зимами, теплыми шубами, крадущимися по снегу лисами.
Мать снова накрепко сомкнула глаза и, приоткрыв запекшийся рот, тяжело, часто дышала. Казалось, что некий бегун на бесконечно длинную дистанцию, человек неимоверной воли вышел на последнюю прямую и бежал, уже не ощущая ни тела своего, ни полного бессилия, ни мук удушья, лишь слыша одни механические, словно бы посторонние звуки своего тяжкого дыхания. Оно вырывалось сквозь оскаленные зубы душным, мертвым ветром агонии.
Лохов подумал, что надо бы дать ей попить, коли она не в состоянии есть, ведь со вчерашнего вечера ей не перепало ни капли воды. Он встал и пошел по незнакомому дому искать воду. Старика отчима не было – ушел, видимо, на работу. Лохов налил из закопченного зеленого чайника, стоявшего на теплой плите, кипяченой воды в кружку, которую взял из деревянного двухэтажного буфета. Там же в выдвижном ящике нашел он среди спутанных бечевок, пакетиков с лавровым листом, спичечных коробков, старых пробок и ржавых шурупов алюминиевую чайную ложку и сахар в стеклянной банке. Приготовив сладкое питье, Лохов вновь присел возле кровати, стал вливать его по ложечке в темную щель меж ссохшихся, обметанных губ матери. Вода постепенно накапливалась во рту, но мать не глотала – видимо, в ней уже пропал, умер этот главный навык всех живых… Но, дыша воздухом, она хрипела, булькала им сквозь воду, потом мучительно содрогнулась и извергла жидкость на подушку. И, увидев, что умирающая не может даже выпить воды, хотя пылающее лицо и покрытые коркою губы являли знаки мучительной жажды, Лохов заплакал и, всхлипывая в кружку, сам принялся пить, глотать подслащенную воду. Только сейчас он почувствовал, что сильно проголодался, и его тело, ощутив что-то съедобное, по-звериному содрогнулось и жадно отозвалось на ощущение сладости.
Отчим ушел, не оставив никаких признаков того, что собирается кормить гостя, – ничего, кроме темного, тускло лоснящегося чайника, не стояло на плите. Это был запущенный очаг холостяка неряхи, весь обвитый черными мохнатыми шнурками закопченных трещин. И, скорбно, внимательно осмотрев нищенский очаг, Лохов достал из саквояжа большой альбом, итальянский карандаш, думая: прожить целую жизнь, лишь насыщая себя по-животному и тревожась по-звериному – о, как можно умереть, узнав лишь страх, как можно, чтобы человек, который умрет вот так же мучительно, не отверг самой жизни и не объявил во всеуслышание: будь все проклято…
Он развернул альбом и принялся рисовать: я должен сделать портрет той, которая взошла на костер, как и каждый из нас восходил или взойдет когда-то, должен нарисовать человека, запечатлеть лицо бедной мученицы, которая ни в чем не повинна перед высшей властью мира, но отдана ею на медленное мучительство, должен составить документ суровой правды, чтобы людям было достаточно доказательств того, что они имеют все права мечтать о бессмертии. И пусть это искаженное, безобразное, страшное лицо женщины в агонии будет нарисовано, чтобы, отвернувшись от него, увидели все другое – дивное лицо, улыбающееся с пасмурного февральского неба…
Я рисовал эти разметанные косматые волосы, пропитанные ее смертным потом, тусклые от самой драгоценной и чистой для меня субстанции – несмытой грязи еще живого, теплого тела матери. Неосторожно следовал карандашом по тем белым просторам бумаги, где таились, чтобы постепенно выступить из них, благородные формы ее лба, впалые котловины глазных ям, сверкающие полусферы бледных век, горный кряж носа – водораздел ее слез – и все неизвестные мне впадины, овраги и борозды, которые появились на поверхности этой печальной страны – на старом лице матери. Я слегка подчернил два скорбных изогнутых ущелья от крыльев ее носа вниз, к углам разверстого рта, прижал карандаш посильнее там, где намекнул о пещерной тьме ее ноздрей, в которых гудел, ураганно вихрился горячий ветер агонии; и в полную силу черноты карандаша ударил там, где узкой длинной скважиною, оттянутой концами вниз, кромешно означался ее приоткрытый рот – словно проглядывала тьма царства смерти. Но так оно и было – глубина материнского тела уже была вотчиною смерти, захваченной ею безвозвратно, и я нарисовал не маску смертного лица старухи, моей матери, а завоеванную ордами страну, захваченный врагами дом.
Когда я заканчивал рисунок, пришла медицинская сестра, и то была ты, конечно. Которая Все Делает Наоборот, ты, рыжая лиса-оборотень. Я узнал тебя полжизни спустя, в час белого свидания с подземным гробом матери, узнал по пламенному меху и по той влажной дорожке на нем, которая осталась, когда я провел рукою, чтобы стряхнуть снежную пыль с рыжего воротника твоего пальто.
На улице была, оказывается, пурга, а я ничего не слышал, не знал об этом, и рисовал мать на смертном одре, сидя возле нее на стуле, отобщенный окаянной непроницаемой мглой метели от прошлых житейских битв и будущих тревог своих, от предстоящей в далеком будущем встречи с тобою, лиса, на белоснежном тихом кладбище. Пурга, крутящая над головою влажную неимоверную холстину, белое знамя смерти, выгнала тебя из своих пределов, и ты вынуждена была постучаться к людям. Войдя, ты тотчас стала к печке – греть ноги, руки, выпуклый, обтянутый брюками зад – и спросила у меня, кто я такой.
– Сын этой женщины, – ответил я.
– Ну, порадовали мать наконец-то, – молвила она, прикасаясь ладонью к своей румяной розовой щеке.
– А вы, простите, кто? (Лиса? Она, она!)
– Я медицинская сестра.
– Вот как… (Которая Все Делает Наоборот.) Что происходит с нею, сестра?
– Как что? Разве вы сами не видите?
– Так сделайте что-нибудь! Нельзя же нам с вами просто так стоять и смотреть на нее.
– Сделать уже ничего невозможно. Пускай отмучается поскорей, так будет и для нее, и для нас лучше…
– Вы понимаете, что вы такое говорите?
– Понимаю. Но все равно ничего не поделаешь, к сожалению. Хотите, чтобы мы продлили ее муки еще на один день? Хотите?
– А где ваш халат, сестра?
– Халат? В сумке. А почему вы спрашиваете?
– Я хотел бы, чтобы мы что-нибудь сделали… Нельзя ли хотя бы чистого белья достать? Хотя бы простыней, ради Бога?
– Вечером я занесу простыни.
– И рубашку чистую?
– Ладно… А что вы делаете? Рисуете, вижу. Вы художник?