Белва Плейн - Бессмертник
— Я — жена, — громко сказала она.
— И каково?
Она ответила не сразу. Взгляд ее скользнул за дверь. Джозеф мысленно отправился следом: в свежевыкрашенную желтую кухоньку, в гостиную с новым гладким линолеумом. Он приготовил для нее чистый, уютный дом. Жаль, окна вровень с улицей и приходится держать их зашторенными целый день. А отодвинешь штору — прямо перед глазами двигаются ноги. Высунешься — видны Гудзон и поросшие лесом скалы, которые тут почему-то называют Палисадами, веет свежий речной ветер. А ночью — спальня, отгороженный от мира мирок; и кровать — корабль на тихих волнах тьмы.
— Каково тебе быть женой? — снова спросил Джозеф.
На этот раз Анна повернулась, положила свою ладонь на его и сказала:
— Хорошо и спокойно.
Она потянулась и зевнула, прикрыв рот рукой. Часы на комоде у Джозефа глухо пробили десять.
— До чего же помпезная, безвкусная вещь! — воскликнула Анна.
— Что, часы? Очень красивая вещь, не знаю, что ты против нее имеешь? Просто тебе не нравятся люди, которые эти часы подарили.
Однажды, через несколько месяцев после свадьбы, в доме появился рассыльный из магазина Тиффани.
«Он был такой ошарашенный, — рассказывала Анна Джозефу вечером. — Видно, никогда не носил покупок в нашу округу».
В свертке оказались позолоченные каминные часы во французском стиле. Сперва Джозеф поставил их на стол в кухне и осторожно завел. За прозрачными боковинками крутились зубчатые колесики, одни медленно, другие быстро.
«Я знал, что Вернеры сделают нам подарок, — сказал Джозеф. — Они присылали к Руфи шофера — справиться о твоем здоровье. Она и выложила, что мы поженились, и адрес наш дала. А тебе велела не говорить, чтоб получился сюрприз. Ну, ты рада? Почему ты такая мрачная?»
«Я не рада».
— Не понимаю, — сказал он сейчас, в темноте спальни. — Что тебе в этих людях не по нраву? Даже на тебя не похоже, ты такой добрый человек.
— Прости. Нет, конечно, с их стороны очень мило прислать нам подарок. Но для нашего дома эти часы чересчур роскошны. Их и поставить-то некуда.
— Верно. Но когда-нибудь мы заживем лучше. Наш дом будет достоин этих часов и твоих серебряных подсвечников.
— Джозеф, не работай так много, не изматывай себя. Мы и так прекрасно живем.
— Где? В подвале на Вашингтон-Хайтс?
— Я никогда не жила лучше!
— А у Вернеров?
— Я там не жила. Это не мой дом.
— У тебя должен быть не хуже. Я так хочу. И увидишь — тебе понравится, Анна. Наверняка понравится.
— Уже одиннадцатый час. — Анна вернула Джозефа с небес на землю. — А вставать тебе в пять.
Тихо дышит спящая Анна. Вот она шевельнула ногой; зашуршала простыня. За окном, в нескольких футах от его головы торопливо простучали каблуки. Позолоченные часы сказали свое «Бом!» одиннадцать раз. А ему совсем не хочется спать. Только мысли несутся — одна за другой, отчетливые, ясные, точно вырезанные по стеклу тонкой иглой.
Его снедает тревога. Она снедает его всегда, сколько он себя помнит. И родители его жили в постоянной тревоге. И все люди, все соседи по улице Ладлоу и дальше — до самой Ист-Ривер, — все они жили в тревоге. Их тревожило настоящее и будущее. И даже прошлое. Прошлое сопровождало их повсюду, прошлого не избыть.
Сам он старой родины, естественно, никогда не видел, но знал ее вдоль и поперек. Она составляла пейзаж его жизни наравне с улицей Ладлоу, пятиэтажками, толпами бедняков и тележками торговцев. Он знал местечко в русской Польше, дедушкину кобылу, обледенелые сугробы, скользкую жижу; баню; кантора, который по праздникам приезжал из Люблина; извечную селедку с картошкой на тарелках; младшую сестру матери, умершую в родах; бабушкиного двоюродного брата, который уехал в Йоханнесбург и нажил огромное состояние торговлей бриллиантами. Он знал это, как знал и ужас, объемлющий душу, едва разнесется по улице стук копыт и свист нагаек; знал, как часто и судорожно дышится в тишине, за закрытыми ставнями и запертыми дверями; знал, как враз вспыхивает крыша, как вздыхает зола на пепелище перед рассветом.
Окончательно его будущие родители решились ехать после погрома, когда сожгли дом дяди Семена. Странная была пара, бездетная, а значит, и бесцельно, бессмысленно протекала их жизнь. Кому нужна жизнь, если нет детей, если некого кормить и учить, чтоб им потом жилось лучше и легче? В том-то весь и смысл, а? Но у них детей не было, и мать его постарела раньше срока. Не растолстела, как старухи, что всю жизнь рожали и кормили, а высохла и пожухла, как неплодоносное дерево. Она торговала на базаре и была щедра, не скупилась на довески. Отец портняжил — сутулый человек с вечно красными глазами и набрякшими веками. За работой он вздыхал, сам не замечая, что вздыхает. Потом отодвигал машинку и шел в синагогу. Помолившись, шел домой. Мастерская, синагога, дом — вечный, неизменный треугольник. На что таким людям Америка? Куда они едут?
Но тот пожар словно перекинулся на его душу.
— Вошел твой отец, — рассказывала мама. — Тишина в местечке мертвая. Тогда сожгли пять домов, наш не тронули, но все равно ужасно, когда у соседей такое горе. Женщины плакали, а мужчины просто стояли, смотрели, как догорает. И вот вошел твой отец и сказал: «Катя, мы едем в Америку». Так и сказал, и обсуждать тут было нечего.
— А ты хотела ехать? Или боялась? — обычно спрашивал Джозеф.
— Все произошло так быстро, я даже задуматься не успела. Купили билеты, я попрощалась с сестрами — и мы уже в Касл-Гарден.
— Мам, а потом что было?
— Потом? — Она вздергивала брови дугой, и морщины скрывались под челкой выцветшего, коробом стоявшего парика. — Как видишь, мы открыли швейную мастерскую. Ели, жили. Жизнь как жизнь, только в тесноте, без травы, без деревьев… — В ее голосе проскальзывало сожаление. — Но и без погромов, смертей и пожаров.
— И все? — настойчиво спрашивал Джозеф, нетерпеливо ожидая продолжения. Оно-то и было для него самым главным во всем рассказе.
Мать ему подыгрывала:
— Конечно, все! Чего ж тебе еще?
— Значит, с вами ничегошеньки не случилось после переезда в Америку?
Мать озадаченно сдвигала брови:
— Ах да! Кое-что случилось! Как приехали, через два года, чуть больше, родился ты.
Джозеф старался не улыбнуться, но уголки губ сами ползли к ушам. Совсем маленьким, лет семи-восьми, он обожал эту часть рассказа. Позже, когда в разговорах упоминали о его рождении, он хмурился, внутренне съеживался, старался сменить тему или попросту выходил из комнаты. Было что-то постыдно смешное в том, что у стариков рождается вдруг первый, нежданный уже ребенок. Ни у кого из друзей не было родителей, которые больше похожи на бабушку с дедушкой. У других мальчишек стройные, стремительные в движениях отцы и матери, которые кричат и бегают не хуже своих детей.
Его отец, тяжеловесный, медлительный, сидел с утра до вечера за швейной машинкой. Встав, не мог разогнуться и неуклюже, с пыхтеньем и шарканьем, шел в задние комнаты, где они ели и спали, или на двор, в уборную. По субботам он, так же шаркая, добирался до синагоги, возвращался домой, ел, укладывался в кухне на раскладушку и спал до самого вечера.
— Тсс! Отец спит! — с укором говорила мама, если Джозеф нечаянно хлопал дверью. И благоговейно прикладывала палец к губам.
Ночью отец спал не на раскладушке, а на кровати, с мамой. Неужели они?.. Нет, об этом думать нельзя, это — не про родителей. Да отца и представить нельзя за таким занятием. Он слишком тихий… Иногда, впрочем, он впадал в настоящую ярость, и всегда из-за мелочей. Лицо его становилось багровым, выступали вены на шее и висках. Мама говорила, что когда-нибудь он вот так же доведет себя до смерти. В точности это и произошло. Только много позже.
В доме висел запах сонной одури и нищеты. Здесь не было жизни, не было будущего. Все, что могло произойти, уже произошло. Джозеф старался проводить здесь как можно меньше времени.
— Что, опять уходишь? — качал головой отец. — Вечно тебя нет дома.
— Макс, у мальчика должны быть приятели, — защищала его мать. — Мы же знаем, что он не в дурной компании. Он ходит играть к Баумгартенам и к твоему Солли.
Солли Левинсон доводился отцу не то троюродным, не то четвероюродным братом и был всего пятью годами старше Джозефа. Джозеф хорошо помнил, каким Солли приехал из Европы и как быстро промелькнул для него тот первый, единственный год, когда он ходил в школу и не работал на фабрике. Английский давался ему на диво легко, казалось — он ловит слова на лету. Смышленый двенадцатилетний мальчик, немного робкий, а может, просто мягкий и чересчур стеснительный. Как же изменили его пятеро детей и пятнадцать лет подшивания брюк! Превратился из яркой бабочки в унылую гусеницу. Нелепо, грустно и — несправедливо, думал Джозеф, вспоминая, как Солли учил его нырять в Ист-Ривер, как играл с ним в мяч — ловкий паренек с настоящей деревенской хваткой и сноровкой. Он умел бегать, плавать, умел двигаться! В нем был задор! И — все погасло.