Стив Эриксон - Явилось в полночь море
– Поехали? – спросила Кристин.
– Подвинься, ты не умеешь вести машину.
– Я веду, ты едешь, – ответила она.
– Ты не умеешь, – спокойно настаивал он. – Подвинься. Я не оставлю тебя в пустыне. Мы поедем обратно в Лос-Анджелес.
Она увидела, что ему видно, как она смотрит на него.
– Уж что-что, – заметил Жилец, – а обманывать я тебя, кажется, еще не обманывал.
– Еще нет, – признала Кристин и подвинулась на соседнее сиденье.
Он сел в машину, и они поехали домой.
Теперь, когда начиналась головная боль, он лежал в темноте своей спальни и давал Кристин часами гладить себя по голове.
Однажды ночью, когда он пришел к ней, она схватила его обеими руками за волосы, и даже в темноте спальни он увидел, как она смотрит ему прямо в его голубые глаза.
– Что ты делаешь? – в тревоге просипел Жилец.
– Хочу, чтобы ты смотрел на меня, – ответила она, – Хочу, чтоб ты смотрел мне в глаза, когда ты меня имеешь, хочу, чтоб ты видел меня в это время.
Он закричал и попытался вырваться. Он попытался на четвереньках уползти в дальний конец кровати, но Кристин продолжала держаться за его волосы. Когда Жилец попытался встать, то потянул за собой и ее, так крепко вцепилась она в его волосы; все это время она решительно смотрела ему в глаза.
– Что ты делаешь? – повторял он.
– Тебе не кажется, что пришло время? – сказала она. – Тебе не кажется, что пришло время взглянуть мне в глаза?
– О чем ты? – задыхаясь, твердил он.
Они не устояли на ногах и в падении перекатились в темный угол.
– Пришло время взглянуть мне в глаза, – ответила Кристин, но думала она другое: пришло время мне взглянуть в глаза тебе. Пришло время мне взбунтоваться. Пришло время столкнуть твое ах-какое-высокоинтеллектуальное чувство хаоса в истинный хаос сердца и чувств. Ее уже не особенно волновало, вышвырнет ли он ее за это из своей жизни; она уже почти решила, что пришло время и для этого. Они никогда не понимали друг друга. Если бы она поняла его, то узнала бы, что уже почти год, с тех пор как исчезла его жена с их ребенком в чреве, он все безнадежней плутал в обители своей памяти. А если бы он понял ее, то узнал бы, что, когда они встретились, она была сновидевственницей, и потому не удивился бы, проснувшись утром вскоре после этого и обнаружив, что она тоже исчезла.
Допустим, я чудовище. Допустим, я никогда не был способен на любовь. Допустим, в глубокой яме моей души, за пределами того, во что я верю – или пытаюсь убедить себя, что верю, – все всегда вращалось вокруг понятий подчинения и власти, и поэтому в своих чувствах к девчонке, которую я привел домой, я был верен себе – такому, какой я есть на самом деле, поскольку чувства эти были низкими и ненасытными.
Допустим, я никогда не верил ни в кого и ни во что, кроме себя самого. Допустим, моя душа была так убога, что я никогда не верил ни во что, кроме своих животных потребностей, так как из всего, что я чувствовал, лишь они мне не поддавались. Это если предположить, что я вообще верил, что во мне есть душа, которая могла бы дойти до убожества. Допустим, с первого мгновения моей жизни я думал лишь о себе и ни о чем больше, включая апокалипсис и хаос. Допустим, что даже апокалипсис и хаос были причудливыми образами моей психики и вероломного сознания – если предположить, что я вообще обладал какой-то верой, которую можно было бы ломать… Допустим, я воплощенное неверие, замерший в воздухе прыжок веры, в который ринулась современная эпоха, и копаюсь во всех этих апокалипсисах и хаосах только потому, что каким-то осколком своего сознания, завалявшимся среди обломков чести, альтруизма, убеждений, сострадания и крошек морального тщеславия, я поистине верил, что бездна первозданного хаоса была всего лишь игрушкой, которой забавлялось мое воображение, а сам я был волен ломать и крушить игрушки, как мне вздумается.
Откуда ты это знаешь, спросила девчонка, обнаружив в нижней комнате Календарь и услышав мой рассказ про истинное тысячелетие современной души, и я ответил ей: я там был.
Мне было одиннадцать лет. Мой отец, полупризнанный американский поэт с традиционной львиной гривой, был романтическим и совершенно, невероятно самовлюбленным человеком. Когда из-за своей политической деятельности ему стало неудобно оставаться в Штатах, отец увез нас в Париж. Он таскал нас с мамой с одного форума на другой, от одного подиума к другому, от одной восторженной овации к другой, из Бостона в Сан-Франциско, пока одергивание со стороны государства вкупе с угрозами и анонимными звонками не оставили ему иного выбора, как отправиться в изгнание. Изгнанием он больше упивался, чем тяготился… Мама, наполовину француженка, наполовину русская еврейка, всегда решительно жертвовавшая собой и безмолвно переносившая страдания, уехала в Америку студенткой после того, как ее семьи коснулась двойная тень Второй мировой войны, в одно и то же время угрожая истреблением и расползаясь слухами о сотрудничестве с врагом. То, что для моего отца было чужбиной, она решительно называла домом. Снова оказавшись в Париже, мама решила покончить либо со страданием, либо с безмолвием, если не удастся покончить сразу и с тем, и с другим.
Я спал в нашей квартире на углу рю Данте и рю Сен-Жак, на левом берегу Сены, неподалеку от Нотр-Дам, и вдруг проснулся от звука, ничего подобного которому никогда не слышал. Люди всегда говорят, что этот звук напоминает хлопок в карбюраторе автомобиля, но, услышав, все признают, что есть разница. Много лет спустя я так и не знаю, чей это был пистолет – папин или мамин, или он принадлежал мертвой девушке в их постели. Эта загадка – из разряда малых. Как и многому другому, этому не нашлось объяснения. Но когда выстрел разбудил меня, я, даже будучи одиннадцатилетним мальчишкой, понял, что что-то не так, и прямо в нижнем белье побежал из своей комнаты в спальню родителей. Мама сжала меня в объятиях, и я не спросил, что случилось… за одиннадцать лет своей жизни я успел возненавидеть все, что могло бы смутить мои чувства. Я хотел только, чтобы она сказала мне, что все в порядке, что я могу дальше спать, что это просто какой-то звук с улицы.
И тут раздался звук с улицы.
Это была ночь на 7 мая 1968 года, или, точнее, три часа две минуты утра 7 мая. Разбудивший меня выстрел разбудил и современную эпоху. Прокатившись эхом по рю Сен-Жак до бульвара Сен-Жермен и университета в нескольких кварталах дальше, где несколько тысяч студентов захватили власть, выгнали взашей профессоров, украсили красными и черными полотнищами статуи Гюго и Пастера, подняли транспаранты с надписями «ЗАПРЕТ ЗАПРЕТАМ» и «ПОД БУЛЫЖНИКАМИ – ПЛЯЖ» и стали ждать, в то время как многотысячные, как казалось, отряды полицейских окружили университет и тоже стали ждать. Кто знает, за что они все приняли тот пистолетный выстрел. Годы спустя во всем, написанном об этих событиях, нет ни одного упоминания о том, что у кого-либо из студентов было огнестрельное оружие, а полиция предпочитала дубинки, если уж не танки… Неужели полицейские подумали, что выстрелил кто-то из студентов? Неужели студенты подумали, что выстрелил какой-то полицейский? Возможно, они приняли этот звук за удар дубинки по чьему-то телу. Возможно, все это не имеет никакого значения. Возможно, ранним утром имел значение лишь громкий хлопок, а не его источник, и этот звук расколол ожидающих на две части – и среди расколовшихся больше не могло быть выжидающих. Полицейские ринулись в атаку.
Наверху, в темном коридоре нашей квартиры, мама, в полуистерике, удерживала меня в своих объятиях, и до меня доносился запах порохового дыма через дверь их спальни, приоткрытой ровно настолько, чтобы в свете ночника было видно, как мой отец стоит, схватившись за голову. Виднелась безжизненная женская рука. На улице начался бедлам. Вырвавшись от мамы, я бросился вниз по лестнице, мама – следом за мной, а на темных рю Данте и рю Сен-Жак люди бегали и вопили, выламывали из мостовой камни и, не целясь, кидали их, переворачивали и поджигали автомобили. Полицейские молотили дубинками по чему придется. Они хлынули на тротуары, выкорчевывали каштаны. Повсюду блестело битое стекло. По сточным канавам катились канистры со слезоточивым газом. В воздухе висели дым и копоть, а вдали слышались скандирующие голоса, и я не мог разобрать слов – Metro boulot dodo, — пока не прочел это позже в газетах.
Это означало примерно следующее: метро, работа, сон — горькое упрощение всего, чем стала современная жизнь. В этот момент смысл современной эпохи размотался, как клубок. Все годы, ведущие к этому моменту, бунт следовал некой неопровержимой моральной логике, он был орудием морально обоснованных стремлений, что бы вы не думали об этих стремлениях. В минуты, предшествующие двум минутам четвертого 7 мая, студенты захватили Сорбонну вследствие несправедливостей, которые после трех минут четвертого утратили значение… К четырем минутам четвертого бунт утратил всю рациональную основу и стал просто выражением духовного хаоса, где не применимы никакие политические методы. К семи минутам четвертого я бежал в нижнем белье по улице, вместе со всеми освободившись от всякого морального содержания, а время взрывалось в смысловом вакууме. В восемь минут четвертого я обернулся и увидел, что мама стоит в дверях нашего многоквартирного дома. Она не бежала за мной, а лишь смотрела, словно фиксируя меня в памяти так крепко, насколько позволял момент. А потом просто вышла из дверей в толпу столь же спокойно, сколь безумно все вокруг куда-то неслись…