Александр Генис - Сладкая жизнь
Иногда, впрочем, ты погружаешься в игру так глубоко, что начинаешь предчувствовать ее исход. Под истерической пристальностью взгляда реальность сгущается до тех пределов, за которым будущее пускает ростки в настоящее. Ощущая их шевеление, ты шепчешь сам себе «сейчас жахнут», надеясь наконец стать пророком. Но, как и с нами, такое случается редко и всегда невпопад. Футбол непредсказуем и тем прекрасен. В век, когда изобилие синтетических эмоций только усиливает сенсорный голод, мы благодарны футболу за предынфарктную интенсивность его неожиданностей. Секрет их в том, что между игрой и голом нет прямой причинно-следственной зависимости. Каузальная связь тут прячется так глубоко, что ее, как в любви, нельзя ни разглядеть, ни понять, ни вычислить. Конечно, гол рождается в гуще событий, но он так же не похож на них, как сперматозоид на человека.
Нелинейность футбола — залог его существования. В отличие от тех достижений, что определяются метрами и секундами, футбол лишен меры и последовательности. Гол может быть продолжением игры, но может и перечеркнуть все, ею созданное. Несправедливый, как жизнь, футбол и логичен не больше, чем она. Проигрывают те, кто знает, как играть. Выигрывают те, кто об этом забыл. Футбол ведь не позволяет задумываться — головой здесь не играют, а бьют, желательно — по воротам. Отрицая интеллект и запрещая разум, футбол обнажает свою суть: это игра инстинктов. Только те, кто умеет доверять им больше, чем себе, загоняют мяч в сетку.
Великий форвард, на которого молится вся команда, воплощает свободный дух футбола и является им. Он носится по полю, как пассат, послушный только постоянству направления. Его цель оказаться в нужном месте в нужное время, чтобы не пропустить свидания с судьбой. Мяч кажется материализацией этого непрерывного движения, продолжением его. Но встреча двух тел в неповторимой точке пространственно-временного континуума все равно есть дело случая. И мы рукоплещем тому, кто способен его расположить к себе — не расчетом, а смирением, вечной готовностью с ним считаться, его ждать, им стать.
У Генриха фон Клейста, самого здравомыслящего из немецких романтиков, есть странное эссе — «О театре марионеток». В нем он, зная, «какой непорядок учиняет сознание в естественной грации человека», утверждает преимущество куклы над балериной. В подтверждение дикой теории Клейст цитирует признание непобедимого фехтовальщика, которому пришлось сразиться с медведем:
«Мало того, что все мои удары медведь парировал, ложных атак он просто не принимал: глядя в глаза мне, он, словно видя в них мою душу, стоял с поднятой для удара лапой и, если мои выпады были обманчивыми, не шевелился». Комментируя поединок, автор резюмирует: «Мы видим, что чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее в нем выступает грация».
Описанная дуэль доходчиво объясняет (о чем не мог догадываться Клейст) тонкости боевого искусства самураев. В них всегда побеждал тот, кто умел отключить свой мозг, достигнув состояния «му-шин» — «без-сознания». Расставшись с контролем рассудка, боец рассеянно следил за происходящим, ни на чем не фиксируя внимания. (Глядя на лист, мы не видим дерева.) Полагаясь на вымуштрованное тело, самурай заставлял себя забыть об обретенном выучкой мастерстве. Только когда безыскусность оборачивалась непредсказуемостью, он наносил неотразимый удар, неожиданный для ОБОИХ противников.
Это говорит о том, что там, где цена поражения слишком велика, мы не можем полагаться на такое сравнительно новое изобретение, как разум. Тело древнее ума, а значит, и мудрее его.
Не потому ли в школе больше всего голов забивают двоечники? Во всяком случае, наш лучший форвард десять лет списывал у меня сочинения. Фамилия его, кстати, была Медведев.
Застольное
Подозреваю, что писать меня подбил письменный стол, за который меня не пускали, потому что на нем делал уроки мой нерадивый, но старший брат. Завистливо глядя на его мучения, я мечтал с ним поменяться.
— Буду, как Ленин, — думал я, — сидеть под зеленой лампой, писать черновики остро отточенным грифелем из сухого карандашного букета…
Что писать — меня не занимало. Допустим — «Как нам реорганизовать Рабкрин». Читать я еще не умел, но уже не картавил.
Меня увлекал процесс. Как всякий ритуал, он казался выше своей цели. Таинство письма хранил храм стола, но у меня его не было — до тех пор, пока не перебрался в Америку.
Я нашел его в темном подвале и купил за бесценок. Выходец из прежнего времени, он, могучий, как Тарас Бульба, не вписывался в нашу штатскую жизнь и не проходил в двери.
— Ты еще пошумишь, старый дуб, — шептал я, отвинчивая тумбы.
В собранном виде он занял лучшую часть квартиры, большую — тоже. Бутылки в его ящики входили стоймя, опорожнившие их гости спали на столешнице. Но усидеть за ним мог только я. Бастион труда, он, как кровать в борделе, диктовал свою волю и подчинял себе жизнь. Оглядывая открывшиеся просторы, я надеялся завалить их рукописями до горизонта, но тут в дом вошел компьютер. Мелкая электронная тварь не нуждалась в такой клетке. Экономя площадь, голубой экран втягивает в себя хозяина, раздвигая пространство по ту сторону реальности.
Умнея с годами, он и наглел не по годам. Став непрошеным соавтором, компьютер брал на себя все больше. Брезгливо указывал на ошибки, подбивал на абзацы, отвлекал картинками, соблазнял шрифтами. На таком ведь — что ни напишешь, все красиво. А главное, истребив карандаш и бумагу, он составлял строчки из букв, а не вытаскивал их из рукава, как фокусник — ленты.
По утрам, когда его включали, компьютер громко здоровался, но я не отвечал, чтобы не поощрять фамильярности. Соскучившись в моей компании, он подбивал меня размножиться. «Ум хорошо, а два лучше», — оскорбительно гудело в его потрохах, и я купил ему пару — другой породы.
В кабинете опять стало тесно. Чувствуя себя третьим лишним, я все чаще оставлял их одних, сбегая писать в соседний лесок.
Стола тут у меня опять не было (хотя материала хватало), но я приспособился строчить на колене. «Лаптопом» мне служил блокнот за 25 центов. В дождь он намокал, зато не ломался. Научившись писать под открытым небом, я вновь подражал Ленину, но уже в Разливе.
Компьютерам было все равно. Гудя и причмокивая, они упивались своим конторским счастьем — переваривали информацию, раскладывая ее по полочкам. Несмотря на молодость, они жили в дедовском интерьере. Какой-то «Домби и сын»: ветхий обиход скучной канцелярии. Все упрятано в папки, расставлено по годам, номерам, алфавиту. Не успев созреть, мысль оказывается документом и попадает в архив. При этом компьютер, любя порядок не меньше отставников, ведет себя, как тупой чиновник: справки выдает не те, важное теряет, жалоб не терпит. Непонятно, почему мы терпим в самом уютном углу нашей жизни эту бюрократическую реликвию.
Конечно, уволить компьютер уже нельзя, но одомашнить еще можно. Беда в том, что придумать новую форму труднее нового содержания. Первые автомобили рабски копировали кареты — вплоть до высокой крыши, чтоб не помялись цилиндры. Как долго самолеты походили на Икара! Телевизор до сих пор — ящик с дыркой, правда, в мир. Инерция привычки вынуждает новую вещь выглядеть старой, знакомой и скучной. Поэтому компьютер снаружи напоминает «Ундервуд», а изнутри — домоуправление. Нет, если уж компьютер выдавил мой любимый письменный стол, пусть он выпустит нас на волю.
Идя навстречу этой руссоистской утопии, дизайнеры исподволь готовят экологическую (как все теперь) революцию. Она обещает повернуть компьютер лицом к деревне. Вместо унылого офисного интерьера здесь будет приветливая сельская местность: реки информации, холмы сведений, кусты словарей и деревья познаний. Принципиально иной набор дизайнерских метафор, заменяющих делопроизводство природоведением, исправит наши отношения с компьютером. Взглянув на экран, мы увидим примерно тот пейзаж, в котором я провожу свои рабочие дни с тех пор, как меня выжили из кабинета.
Игра в бисер
Я не знаю, почему эту игру окрестили названием моего любимого романа, но ее незатейливые правила показались мне знакомыми. Выбрав бродвейский перекресток побойчее, один из двух участников кивает на прохожего, знаком давая понять, что это — русский. Если второй согласится принять немое пари, у жертвы спрашивают, который час — естественно, на родном языке. Ответ выдает происхождение и определяет победителя.
Будучи старожилом, я не могу «играть в бисер»: нечестно. Русского я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно прислушиваться, даже всматриваться — достаточно локтя или колена.
Раньше, конечно, было проще. Только наши носили ушанки, летом — сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Узнать таких не велика хитрость. Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?» Я ответил по-русски. «Тэнк ю», — поблагодарила она, от радости решив, что английский — уже не проблема.