Василий Аксенов - Третья мировая Баси Соломоновны
И тут Юрка Василев крикнул мне с той стороны:
— Видишь, как на тебя смотрит? Запоминает…
Вихрь раскаленных песчинок дунул по коже. Я отшвырнул от себя коробчатый коричневато-желтый предмет… И он пустотой темени стукнулся о какой-то булыжник.
Словно с плеча на каменный пол перед печкой скинули сухой сосновый чурбан.
И от этого ни на что не похожего звука — звонкого и одновременно глухого — я пришел в еще больший ужас. Белоглазый, пещерный, тупой.
Крылья носа бешено поднялись. Горошины большого пота покатились по лицу и спине. Ярость свекольной кровью расперла одиннадцатилетнее тело.
В три прыжка подскочил я и ударил сверху ногой.
Сильно ударил — с расчетом услышать сухой ореховый треск и ощутить под подошвой сминающуюся скорлупу.
Ничего. Только боль в плюсне и голеностопном суставе.
Мне вдруг почему-то вспомнилось, что я очень крупный ребенок. Я подпрыгнул и сверху, обеими ногами, обрушился на коричневатую желтизну caput mortum…
Дракон исчез.
На том месте, откуда он испарился — по ту сторону разъятой земли, — я увидел небольшую толпу.
Душ не больше пятнадцати. Какие-то нездешние. Длинно и по-чудному одетые. Бороды. Долгие, тонкокудельные. Пятна серой и рыжеватой пакли. Медленно шевелятся на теплом весеннем ветру. Несколько лиц выделяются явно. Один — отчетливо помню — на костыле, без ноги. В локоть ему вцепился, повиснув, другой, согнутый пополам. А еще один — совсем без бороды, с открытым и выбритым, как яйцо, лицом. В чем-то буржуйском. При котелке. Такая круглая шляпа, зализанная словно мороженое. Буржуй глядит на меня ласково мелкими маслинами озорных насмешливых глаз. И, как бы дразня, поддергивает мизинцем толстенную золотую цепь. Надежности пущей ради, завешен ею тугой, облегающий чрево темно-вишневый жилет.
И буржуй, и те двое — на костыле и гнутый, и другие, стоящие рядом, кучкой, все они какие-то свои.
И все же вижу я их впервые.
Наверное, там была какая-то плита. Иначе бы он вдавился в мякоть весенней земли…
А я уже взгромоздился. Кое-как приладился на теменной и лобной. Подошвы соскальзывают. Пытаюсь держать равновесие. Пружиня коленками, подкидываю тяжелое одиннадцатилетнее тело, чтобы сверху, как можно сильнее, всею тяжестью придавливать книзу…
Соскальзываю. И опять.
Еще раз, еще…
И еще…
Единственный, кого я узнал в толпе этих нездешних, был старик, словно окутанный сеяным тонким туманом.
Полосатое покрывало на голове и плечах. Черный кожаный кубик торчит во лбу. Лицо обращено долу и совершенно скрыто. Левая рука, поросшая редкими серебряными волосами, сплошь в предвестницах вечности — крупных, с ноготь, блеклых веснушках — обнажена и повита кожаным ремешком. Сжатыми кулаками старик держится за голову. Плечи ходят из стороны в сторону. Словно под ветром.
Я узнал его. Несомненно и сразу. Это он — еще на Студенческой, в коммуналке, в восьмиметровой нашей комнатке — вышел из узкой щели между стеной и шкафом.
И сразу же ярость стихла, и все внутри улеглось.
Странная толпа неожиданно сама собой раздалась, пропуская вперед высокого человека.
Равно как и всех остальных, я видел его впервые, но почему-то был он мне совершенно знаком. И совершенно же черен. За исключеньем ослепительно белой рубашки и оливково-бледной кожи лица. Не стар. Скольких лет — даже теперь сказать бы не взялся. Густая и черная борода — почти что от самых глаз. И все же, если подумать, лет не более тридцати. Возможно даже, что и сильно меньше. Одет всех страннее. Застегнутый наглухо очень длинный тонкой ткани черный пиджак. Лапсердак. Перехвачен широким, нитяного плетения, поясом. Черный шелк. Узел чуть набок. Две кисти длинными нитями спадают вровень колену — до края полы. Вдоль бровей — лисьего меха шапка. Из-под округлого и широкого поля, по оливковой зелени щек вьются два аспидных локона.
У Лариски Куркиной такие же локоны. Только соломенные. Красивее Курицы в классе никого нет. Я это с первого же дня понял. И очень отчетливо. Но влюблен почему-то в Наташку Коростелеву.
Черный человек идет ко мне.
Словно между нами нет пропасти.
Угли тлеющих глаз подернуты пеплом.
Смотрят прямо в меня. И не видят. И прожигают насквозь.
И я чувствую, что нет, не хочу, но должен его обнять.
Он и теперь глядит на меня. И уже в двух шагах.
Между нами только земля разверста.
Что-то тогда вдруг произошло.
Что-то произошло…
Может быть, коричневато-желтые кости свода поддались наконец-то детскому тупому усердию. Слишком уж были стары. Да и строением, теперь я это точно знаю, губчатая кость действительно напоминает пористую шоколадку. Только много прочнее. А с другой стороны — был я не по возрасту крупен. Крупность меня до того распирала, что я даже говорить нормально не мог. Так, по крайней мере, считала завуч по английскому языку.
Нет, ничего не помню…
Что-то точно произошло…
Последнее, как наяву, передо мной и теперь — тот черный, у самого края, в меховой не по сезону шапке. Оливковая зелень лица. И глаза подернуты пеплом.
Знаете, что я думаю?.. Ангел Смерти, что застит свет, но сам остается незрим, он почему-то пожалел меня тогда. Повел над головою огненно-белой лозой. Свет полыхнул. Ослепляющий и мертвящий.
Словно магний, в берлинской студии фотографического художника Зильбермана.
Я забыл…
Помню — вспышка… И дракон Юрка Василев снова рядом. Только сзади. Шагах в семи… Трепещущим шепотом дышит в спину:
— Ну, Мишка! Ну, ты даешь!
И все…
Наверное, в тот же день.
Мы с Василевым сидим у него. В тридцатом. Номер квартиры стерся. Не важно. Но подъезд точно — в торце. Прямо на скверик, ближе к проспекту. Юрка меня нарочно позвал — показать нечто необычайное совершенно. Как я человек уважаемый и ничего не боюсь. По крайней мере, череп в руках держал. И даже прыгал на нем.
— А «музыкалка»? — спросите вы.
— А!.. Сольфеджио! Обойдется…
Самая высокая полка висит отдельно. Аккурат под нее Василев тащит стул. Ставит спинкой к стене. Лезет. Встает на цыпочки. Глаза все равно на уровне нижней доски. Поднимает руку и, продвигая локоть по верхнему краю, осторожно шарит. Голову наклонил. Глаза остекленели. Язык в полуоткрытом рту тоже шарит. Спрыгивает наконец. Почему-то с гордостью показывает подушечки пальцев. Совершенно серые. У драконов, наверное, так положено. Проводит по карману школьного пиджака. Ни следа…
Маленький ключик — почему-то в другой руке. Желтый. Чищеный. Ушко кренделем. Пузико с двумя ободками. Бородка с кучей прорезей. Старинный. Не иначе — от стола, что в кружевных подштанниках золотисто-зеленой бронзы на гнутых ножках стоит торцом к приоткрытому окну. Сам же стол, можно сказать, белобрысый. Узор древесины похож на поверхность воды — непрерывно меняется, колышется и рябит, словно от ветерка, пузырящего зеленоватую занавеску.
Немолчный проспект утробно урчит внизу.
Другой — не уличный гул. Ватное одеяло. Временами его продергивает шинами выносящихся из-за угла и за угол утекающих странных машин. Даже в самую слякоть сияют они ослепительной чернотой и молниеносным зеркально-белым металлом. Безмолвно выплывают из-за угла на запредельных моторах. И с шипением, словно рассекают не серую сухость асфальта, а серебристые лужи, уносятся вдаль. На мгновение лишь зависает в воздухе отрезвляющий звук ошипованной даже летом резины.
Здесь, возле тридцатого и двадцать шестого, этих машин хватает. Даже слишком.
Я давно научился выделять их громкий заговорщицкий шепот из общего шума.
И безошибочно поворачивать на него голову.
Мы с Юркой как-то сидели на лавочке перед подъездом — в скверике, где растут самые толстые в Москве тополя. Как раз неслышная черная «Волга», сверкнув ртутным оленем, прошуршала во двор.
— Наши!.. — не разжимая узких губ, вторил колесам дракон.
И вдруг, словно ветерком повеяло, долетел до меня еле слышный шепот бабки моей, кулачки, Федосьи Фокеевны Прониной, в девичестве Чистовой:
— Молчи, дурак — за умного сойдешь!
Я промолчал…
Бронза замочной скважины в белесом дереве окружена тонким зеленоватым нимбом. Чуткий дракон поднимает острый раздвоенный подбородок. Прислушивается к звукам за пузыристой шторой. Тщательно сопоставляет с тишиной в квартире. Потом бесшумно, как в бархат, вкладывает ключ. Медленно, на счет, поворачивает.
Раз, два, три.
Когда-то мой младший сын, тот, что рисует драконов, учился счету. И меня безумно бесило это самое «раз, два, три…». Я кричал: «Кретин, запомни! — нету такого числительного „раз“. „Один!“ Понимаешь? Один! Один, два, три!.. Один!» Темень стояла в глазах, на всей земле я один знал это слово — «един».