Сергей Гандлевский - Трепанация черепа
Высоким соседством объяснялись периодические визиты на мою стройку трех-четырех одинаковых мальчиков в кожаных пальто.
— Все в порядке? — спрашивали они, без стука входя в бытовку.
— Все спокойно, вы из КГБ? — с деланной наивностью спрашивал я, отрывая глаза от тамиздата.
Не удостаивая профана ответом, они уходили.
Выгодное местоположение предполагало дым коромыслом, и частенько зимним, чернильным, московским утром выбирался я, разбуженный телефонным звонком жены, из спального мешка, разостланного на стульях, и торопился убрать пустые бутылки до прихода прораба Соломко, а потом выходил в темноту и хватал пересохшим ртом пригоршню снега со штабеля досок.
Этот Соломко утверждал, что если он выйдет на балкон приветствовать шествие женщин, познанных им, и возденет, ликуя, руку, то рука его затечет, а женская толпа не поредеет.
Той зимою моя тбилисская приятельница, Мада Розенблюм, приехала в Москву, и я позвал ее на студию Штейнберга. Правда, день занятия совпал с моим дежурством, но сторожка была рукой подать от Дома литераторов, и я простил себе двухчасовую самоволку. Занятия проходили в Дубовой ложе, где некогда был поставлен «на правеж» Галич, а сейчас вовсю шла читка по кругу под началом Аркадия Акимовича, бывалого зэка. Читка закончилась, мнения отзвучали, студийцы потянулись к гардеробу. В вестибюле Мада познакомила меня по случаю со своим приятелем, Владимиром Леоновичем, и я пригласил их в свою сторожку. Вчетвером мы пошли одеваться, четвертым был Егоров, тоже, если не ошибаюсь, Володя. Он писал или переводил, уже не помню; мне он нравился по-человечески. Мы одевались.
Леонович распахнул шубу перед Мадой. Я прихорашивался у большого зеркала и видел в нем Егорова, протягивавшего гардеробщику номерок. В зеркале, рядом с Егоровым, появился Евтушенко, судя по всему, навеселе.
— Поздравь меня, фильм разрешили! — бросил он Леоновичу.
Рукопожатье.
— Как пишем, младое племя? — это уже Егорову, а я наблюдаю в зеркало.
— Да уж не как вы, — с подростковой дерзостью отвечает мой однокашник.
Евгений Александрович выбрасывает руку, Егоров берет эту руку на милицейский залом, Мада с криком виснет на Егорове. Вот и все.
— Фашисты в кожаных пальто, из вас никогда не получатся писатели! — кричит нам в спины Евтушенко.
Мы выходим на улицу и ждем Леоновича, и снег валит на искусственную шубу Мады, на мое пальто черного вельвета; верхней одежды Егорова не помню. Выходит Леонович и говорит:
— После случившегося я не могу воспользоваться вашим приглашением.
Сухо кивает и уходит. А неделю спустя мне звонит Алейников и говорит:
— С переводами тебе, после того, как ты избил Евтушенко, Леонович не поможет.
Я пускаюсь в объяснения, но бросаю их на полпути, вспомнив, что поэту нужна легенда.
Ну и чтобы покончить с этой внезапно разросшейся евтушенконианой, доложу, что лет пять назад Лена входит из нашего коммунального коридора на 1-м Новокузнецком в комнату и говорит:
— Тебя какой-то хам к телефону.
Иду. «Да», — говорю. И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить. Время от времени я говорю «спасибо» и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях. И я отвечаю. Он просит «подослать» ему в Переделкино книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся. Интересно, подозревает Евгений Александрович, что похититель собак, фашист в кожаном пальто и его неразговорчивый телефонный собеседник — одно лицо?
— Почему хам? — войдя в комнату, спрашиваю я у жены.
— А он не поздоровался и переврал твою фамилию, — говорит Лена, не оборачиваясь от письменного стола.
Загадочна природа пророчеств и литературных предсказаний. Худшие опасения, ужасные предупреждения Достоевского — сбылись, а Константинополь как был Стамбулом, так Стамбулом и остался. Или мой случай. Писателем я как раз стал. Фашист из меня уже не получился; для этого я слишком не умею обобщать и злость моя ветрена. А вот кожаное пальто у меня, точно, появилось и чуть ли не через неделю после проклятья. Пальто мне купила Лена на свой первый большой гонорар в издательстве «Наука». Ему сносу нет, и я не нарадуюсь на него уже десять лет и велю себя в нем похоронить, а может быть, оставлю Грише. Югославское, очень длинное, старообразное, с меховой подстежкой и воротником и множеством военизированных заклепок, пряжек и ремешков. Стоило семьсот рублей в комиссионном. Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешевые вещи — я люблю эти пошлые мудрости. Скоро я объясню сыну, что не бывает некрасивых женщин — бывает мало водки. А то, что лучше морщина на лице, чем на чулке, я уже давно твержу дочери-кулеме, хотя она и красавица славянского покроя в мою мать.
Но сказанное, особенно в рифму, обязательно сбывается, только непредсказуемым образом, иногда не прямо, а вбок. Я, например, имея в виду, что редко сочиняю стихи, лет двенадцать назад написал о молчании, караулящем мою речь. Но как писал их два-три в год, так и продолжаю писать, а вот ежедневную бытовую речь еще недавно почти утратил, превращался в собаку: понимал, а сказать не мог. Смотрел на буфет, знал смысл и назначение этого предмета, а называть разучился. Или говорил Грише: «Дай мне, пожалуйста…» — и закипал от бессилия. А Гриша, сам бешеный, знаю я эту породу, цедит, волчонок семилетний: «Что дай, папа?» — «Ну эту, — ору, — как ее!» А речь идет о вилке, не о рекогнесценции абстрактных идей в сфере семантики. Я говорил по телефону со старинным знакомым или просто с ближайшим другом и боялся ошибиться именем. Вот такое непоэтическое и непоэтичное молчание я себе ненароком накаркал.
Я писал, что люблю лагерные песни, особенно в исполнении Алеши Магарика, — и его сажали в лагерь; я поминал в слабом слюнявом стишке, больше из любви к подробностям, теплоход «Адмирал Нахимов» — и тот тонул. Или права была моя почти первая любовь, Ирина Бороздина, что я волшебник, и все, к чему я прикасаюсь, превращается в дерьмо? Ну хорошо, я, допустим, сволочь. А другие? Ведь каждый стоящий поэт контужен этими потешными, вроде бы, стрельбищами. Выстрел солью, а отдача нешуточная. Каждый знает, что приближаться к речи надо с некоторой опаской, как рекомендуется спереди обходить лошадь и сзади начальство.
Сколько сосредоточенного страха принесла мне эта вера в слова перед операцией, когда днем, а особенно ночью, мысли мои испуганно толпились у понятной черты! Два моих последних стихотворения были о смерти, причем последнее впрямую; раньше за мной такого не водилось.
Все громко тикает. Под спичечные марши
В одежде лечь поверх постельного белья.
Ну-ну, без глупостей. Но чувство страха старше
И долговечнее тебя, душа моя.
На стуле в пепельнице теплится окурок,
И в зимнем сумраке мерцают два ключа.
Вот это смерть и есть, допрыгался, придурок?
Жердь, круговерть и твердь: мученье рифмача.
Нагая женщина тогда встает с постели
И через голову просторный балахон
Наденет медленно и обойдет без цели
Жилище праздное, где память о плохом
Или совсем плохом. Перед большой разлукой
Обычай требует ненадолго присесть,
Присядет и она, не проронив ни звука.
Отцы, учители — вот это ад и есть!
В прозрачной темноте пройдет до самой двери,
С порога бросит взгляд на жалкую кровать,
И пальцем странный сон на пыльном секретере
Запишет, уходя, но слов не разобрать.
— Ты с этим не шути, — предостерегла меня Лена.
Вот. И лежу я в Бурденко. Ночь, две сладенькие таблетки давно растаяли под языком, но сна ни в одном глазу. Душновато, сосед по койке храпит, как рэмовский молодчик из кинофильма «Гибель богов», и я понимаю, что — пат. Эти стихи, рассуждаю я, просто не позволят мне, если я действительно поэт, выжить. А если они выпустят меня отсюда, значит, никакой я не поэт, и вся моя гиблая, слабая, нехорошая жизнь идет насмарку, потому что единственное ее утешение и оправдание — стихи — получается, пшик, мыльный пузырь. И добро бы я не знал об опасности, не ведал, что творю, выводя слово «смерть»! Все я прекрасно знал и обо всем ведал, и никогда я от стихов пощады не ждал.
А рок, он шутит надо мной свои злодейские шутки. На первую годовщину нашей свадьбы в 1984 году я купил на Арбате в комиссионном взрослое карликовое японское дерево. Одни называют его «денежным», другие «хлебным», а покойный Сережа Савченко называл его почему-то «котлетным». Толстый, чешуйчатый ствол, зеленоватые побеги и овальные глянцевитые листья, как восковые. И оно жило у нас припеваючи, росло, и мы пересадили его спустя лет шесть, в пластмассовую противноватую корзину для бумаг, с глиняными горшками тогда были трудности. И это семейное деревцо за две недели до того, как мне лечь в больницу, стало загибаться. Уже в больнице я спросил Лену как бы между прочим: