Эдмунд Уайт - История одного мальчика
В магазине у меня рябило в глазах, когда я рылся в стопке книг с их яркими цветными суперобложками, на которых красовались фотографии задумчивых женщин с ухоженными волосами и пожилых мужчин в ирландских вязаных свитерах, с трубками и краткими биографиями. Зная, что эти книги написаны современными авторами, я смотрел на них с презрением. В голове у меня все еще звучал весь бравурный спектакль истории, поставленный в библиотечно-оперном театре. Те старые книги либо лишились своих суперобложек, либо вовсе их не имели. Ненаписанные портреты их авторов воссоздавались на потемневших, хрупких страницах. Но эти современные, еще живые писатели — ах! жизнь представлялась мне бессилием, воплощением эфемерности, особенно по сравнению со стоическим спокойствием мертвых, чьи бюсты с высеченными из камня бородами и незрячими, выпуклыми глазами занимали в моем воображении пустующие ниши над дверями оперы, под галереей, которую облюбовали для ночлега бродяги и бездомные кошки, но которая некогда величественной походкой по выложенному черно-белым мрамором полу приблизиться к золоченым черным дверям, открывавшим путь в блестящее общество, к веерам и бриллиантам, к колдовскому огню, окружавшему спящую красавицу.
Дома мне слышались приглушенные звуки диссонирующей музыки. Однажды, глубокой ночью, мачеха, исполнившись решимости, неожиданно села в машину и вернулась в город, в контору отца. Позже из ее крыла дома до меня донеслись ее крики. Я спрятался за дверью и принялся вслушиваться в монотонный гул отцовских оправданий. Наутро Элис, моя напарница, не выдержала, расплакалась и заперлась в туалете. Когда она вышла оттуда, ее глаза, всегда такие красивые и затуманенные, сузились от злобы и боли, и она принялась поливать грязью мачеху и отца (он пытался заманить ее в одну из этих дешевых гостиниц). На следующее утро я узнал, что она уволилась — правда, к тому времени я уже научился справляться с нескончаемыми почтовыми отправлениями в одиночку. Ее отпустили — куда?
Под впечатлением того объятия за талию я, как танцовщик, закружился по темнеющей сцене города. Мои пируэты привели меня в самый центр, на Фаунтин-сквер. С наступлением вечера город почти опустел. Изредка попадалось такси. Кое-где светились в вышине конторские окна. Рестораны закрылись в восемь, но дверь бара еще могла распахнуться и ошарашить меня силуэтом мужчины. Убогий город черного камня, побеленного скворцами, жалкими, суетными потомками таинственного металлического голубя, примостившегося на протянутой руке богини фонтана.
На низком гранитном парапете фонтана сидели люди с другого берега реки — во всяком случае, о том, что они живут в глухих горных деревушках, я догадался по их акценту, недостающим зубам, зализанным назад волосам, по манере сплевывать на землю, держать „Кэмел“ большим и безымянным пальцами, расхаживать по мощеным дорожкам парка такой тяжелой, деревянной походкой, как будто они надеялись высечь из камня искры. Другие сидели поодиночке на металлической ограде, которой был обнесен сквер-островок, со всех сторон омываемый движущимся транспортом. Взгромоздившись на стальную перекладину, широко раздвинув ноги и подставив тела свету фар, они вглядывались вниз, в нескончаемый водоворот машин.
Наконец какой-нибудь водитель притормаживал рядом с одним из парней, который спрыгивал на землю, наклонялся к открытому окну и слушал — после чего парень либо качал головой и сплевывал, либо, если заключалась сделка, с важным видом обходил машину и забирался внутрь. Достойное зрелище: изогнутое переднее стекло оставляет на обоих лицах след отражения мерцающей неоновой рекламы, за рулем — лысый тип, чьи очки испещрены лучинами зеленоватого света приборной доски, чьи уши мясисты, чьи и без того тонкие губы сжаты от страха или от предвкушения. Рядом с ним — молодой человек, откинувший голову на спинку сиденья, отчего видны лишь мощная белая парабола его нижней челюсти да дергающийся кадык. Едва плюхнувшись на сиденье, он уже изнывает, спеша приступить к своей работенке. А может, его беспокоит то, какой большой город отделяет фантазию от ее воплощения. Они отъезжают, и из автомобильного приемника до меня доносятся только высокие ноты.
И все-таки в тот вечер я еще терялся в догадках о том, кто эти люди и на что они готовы пойти. Я перешел улицу, поднялся на две ступеньки к каменной площадке островка — и сел на скамейку. Неподалеку находились полицейские. На мне были белая рубашка, галстук с ослабленным узлом, легкие полосатые брюки от костюма, начищенные полуботинки на шнурках, у меня были чистые ногти, короткая стрижка, а в бумажнике — деньги. Я был воспитанным, учтивым подростком, не бродягой и не преступником — полиция отнеслась бы ко мне благосклонно. Поблизости работал в своей конторе отец; я слонялся там, ожидая его. За годы, когда я в одиночку ездил по стране на поездах навещать отца, я перестал бояться незнакомцев и пришел к выводу, что неизвестность не связана с риском, по крайней мере в общественных местах этот риск сводится к минимуму. Ценя впечатление, производимое моим галстуком, я затянул узел, дабы прикрыть расстегнутую пуговицу воротничка. Никто не мог прогнать меня с этой скамейки.
Было жарко и темно. Ехавшие по кругу машины действовали на нервы — на меня смотрело множество невидимых зрителей. Несмотря на то, что в этом городе я родился и проводил в нем каждое лето, я еще никогда не изучал его в одиночку, библиотека, книжный магазин, концертный зал, контора, химчистка, комитет штата по спиртным напиткам, стадион, школа, универмаги, возвышавшийся неподалеку стеклянный шар ресторана — с отцом и мачехой я бывал в этих местах сотни раз, но в пути через грозный и мрачный город они неизменно конвоировали меня, как арестанта.
И все же я всегда догадывался о существовании некой тайны, о неких страданиях, мною пока не изведанных и даже бывших выше моего понимания. У нас была служанка, Бланш, которая, дабы не зарастали проколотые уши, втыкала в них соломинки, которая, занимаясь утюжкой, чихала от нюхательного табака, после чего на простынях оставались мелкие бурые пятнышки, и которая слонялась по кухне в своих стоптанных шлепанцах без задников, некогда лиловых, но уже приобретших цвет и блеск омытой дождем, лишившейся листьев дубовой ветки. Под своей синей хлопчатобумажной форменной одеждой она никогда не носила корсета; я представлял себе, как колышется под этой материей ее ароматное черное тело, и мечтал хотя бы мельком взглянуть на ее гигантские груди.
Несмотря на то, что у Бланш была дочь на пять лет старше меня (внебрачная, как многозначительно прошептала однажды мачеха), напевая передававшуюся по негритянской радиостанции песенку, она делалась похожей на девчонку. Переходя из комнаты в комнату, она выдергивала из розетки маленький приемник „Бейклайт“ с кремового цвета решеткой над коричневой тканью динамика и уносила его с собой. Эта музыка меня волновала, но я считал, что чересчур внимательно ее слушать не стоит.
Это была „негритянская музыка“, а значит запретная — частица чужой культуры, более пылкой и выразительной, чем моя, но в то же время остававшейся на более низком уровне, хотя и тоже единственной в своем роде.
Чарльз, выполнявший мелкую работу по дому, поднимался, обливаясь потом и лучась ехидством, из подвала и, не дойдя до меня трех ступенек, принимался читать мне лекции о Библии, Втором пришествии и Букере Т. Вашингтоне[2], о Маркусе Гарви и Лэнгстоне Хьюзе[3]. Стоило мне что-то сказать, как раздавался его приглушенный, натянутый смех, имевший целью заткнуть мне рот, а потом он вновь окунался в свои навязчивые идеи. Казалось, он знает абсолютно все, во всех подробностях: о египтянах и абиссинцах, о Потерянном племени и российских заговорах, о „справедливом курсе“ Трумэна и „новом курсе“ Рузвельта — но если за обедом я повторял какое-нибудь из его высказываний, отец смеялся (его смех был тоже натянутым) и говорил: „Опять ты наслушался Чарльза. Этот ниггер только и знает, что городить всякий вздор. Перестань ему докучать, пускай занимается своим делом“. В правоте отца я ни разу не усомнился, но меня всегда удивляло, откуда папа знает, что все это вздор. Что за таинственное невежество обнаруживалось в словах Чарльза и отравляло их, делая никудышными, несъедобными? Ведь Чарльз, как и я, частенько наведывался в библиотеку. Я видел, как часто меняются книги на его полке в подвале. К тому же Чарльз был лучшим чтецом псалмов в своей церкви, магом и волшебником своего племени. Когда он умер, его роскошная мантия не уместилась в гробу. Меня настораживало то, что его вздор казался мне исполненным высокого смысла — а вдруг я, подобно Чарльзу, питался лишь требухой знаний, тогда как отец уже принялся за бифштекс?
Кажется, я никогда не интересовался, куда Бланш и Чарльз уходят по вечерам. Мне все еще было удобно считать мир хорошо оборудованным местом, где люди выбирают работу по интересам и живут в домах, соответствующих их склонностям и запросам. Но однажды, глухой августовской ночью, позвонила Бланш, и мы с мачехой и отцом бросились к ней на помощь. В огромном „Кадиллаке“ мы с трудом ползли по незнакомым улицам сквозь толпу голых детей, которые плескались в струе воды, бившей из пожарного крана („Прекратите! — молча крикнул им я, напуганный и возмущенный. — Этого делать нельзя!“). Мимо тесных веранд, битком набитых взрослыми, которые играли в карты и пили вино. В одном ярко освещенном дверном проеме стояла женщина, прижимавшая к себе спеленатого младенца; стоическое негодование отражалось на её юном лице, лице, черты которого, и затуманившись слезами, наверняка бы не изменились, не смягчился бы злобный взгляд широко раскрытых глаз, были бы так же стиснуты зубы, так же оттопыривалась бы нижняя губа. Воздух был напоен запахом какой-то вкуснятины — может, пережаренного мяса, а может, горячего меда.