Максим Лаврентьев - Любовь, или Мой дом (сборник)
Но он недооценил этого пятнадцатилетнего мальчика. Не замечал – не хотел замечать – иронии в словах Ильи, в выражении его лица и глаз. И пропустил тот миг, когда Илья почувствовал пресыщение. Он поиграл с Лериком, и вот игра наскучила ему. Он наигрался. Ему надоела вся эта история с метаквалоном, Клавдием и Гертрудой, он больше не мог выносить этот пафос Лерика, то захлебывавшегося, то подвывавшего, его тошнило от театральщины, от Шекспира, его тошнило от Лерика.
И однажды Илья не выдержал.
– Да мне по фигу, – сказал он Лерику, когда тот в очередной раз, понизив голос, принялся плести историю о преступлении без наказания. – Просто – по фигу. Сыт по горло. Хватит. Гамлет, Клавдий, метаквалон… да мне все равно, понимаешь? Ну зло, ну добро, ну идеи все эти – и что? Мне-то – что? Зачем мы живем? Да чтобы жить. Я не Гамлет и не хочу им быть. Мир лежит во зле, удар шпаги, жертва, возмездие, судьба… ты хоть себя-то слышишь? Кому ты голову морочишь? Мне? Меня ты этим не заморочишь. Себе? Ну, значит, ты… ты даже не чудак, Лерик, ты – пустое место, мнимость. Ни света от тебя, ни жара. Живешь как под кайфом. Придумал себе этот кайф – и балдеешь. Ну и балдей, а я – пас. – Он встал и хлопнул дядю по плечу. – Не обижайся, ладно? Я ведь тебе не нужен, правда? Я ведь живой человек, а тебе живые люди не нужны, они для тебя опасны. С мертвецами тебе будет уютнее. Мертвецы вообще выгодный товар. С ними ты найдешь и блаженство, и сверхблаженство. – Наклонился к дяде и проговорил страшным актерским шепотом: – На колпачке фортуны ты не шишка!
Подмигнул Лерику и ушел.
В тот же день Лерик запил, вскоре его сняли с роли, жена ушла от него, и он вернулся к водке, нытью, к приходящей прислуге, к горбатой стареющей истеричке из Нижних Домов, к великому роману, который должен перевернуть русскую литературу и обессмертить имя автора.
Но я – об Илье…
Разбирая недавно старые бумаги, я наткнулся на запись, сделанную моей рукой и относящуюся именно к тем дням, когда между Лериком и Ильей случился разрыв: «Мы связаны с миром гораздо теснее, чем кажется. То, что обычно подразумевают под единством души, на самом деле – подвижная граница между мной и миром. Я не могу наполнить собой мир, это как раз то, что пытается сделать человек без традиции, и безуспешно. Но я не могу и позволить миру меня затопить, хотя это и возможно, и случается постоянно, и называется бредом, онтологической возможностью феномена бреда, когда теряется различие между мной и миром, и в этом и заключается правда бреда – правда, а не выдумка больного…»
Именно этим и занимался всю жизнь Илья – пытался заполнить собой мир, как будто боясь, что мир затопит его. Его жизнь была границей между явью и бредом: гоночные автомобили, прыжки с водопадов, купание с крокодилами, русская рулетка, женщины, ночные клубы…
Отношения его с дядей, впрочем, наладились. Из первой своей поездки в Европу Илья привез Лерику в подарок бутылку ирландского виски, попросил прощения, Лерик растрогался и разрыдался на груди у племянника. Они напились и сошлись на том, что поиск смысла и внесение смысла в жизнь слишком часто смешиваются, оборачиваясь то Освенцимом, то ГУЛАГом, и лучше всегда виски пить, а свету провалиться…
Попыхивая сигаретой и посмеиваясь, Илья говорил: «Ну как же нет у меня ничего святого? Да сколько угодно! Просто я не могу и не умею любить жизнь прежде смысла ее, жизнь вообще – это слишком абстрактно, мне для этого живой человек нужен, например, с красивыми ножками или глазками. Вот Ксюша, скажем. Да если потребуется, я за нее умру не задумываясь! Да за ее глазки и за ее ножки – хоть сейчас!»
Ксения краснела и млела от счастья, хотя и знала, что Илюша через минуту то же самое может сказать Лизе, или Нинон, или Тати, или собаке Павлова, или кому угодно, черт бы его побрал, этого шалопая…
Илья был всеобщим любимцем. Он умел находить общий язык со святыми и подонками, с аристократами и бродягами, с генералами и проститутками. Даже Митя, ненавидевший всех Осорьиных и все осорьинское, делал для Ильи исключение. Летом они, Илья и Митя, гоняли на мощных мотоциклах по окрестным дорогам, а когда Митя разбил мотоцикл, Илья подарил ему машину, которую выиграл в лотерею. «Отчаянный парень, – говорил Митя. – Мужик».
Иногда вечерами Лерик, Митя, Илья и Сирота пили пиво на лавочках за флигелем, где старенькая Даша любила сидеть в кресле-качалке с вязаньем. Подвыпивший Сирота вспоминал прежние времена и ругал нынешние: «Какую страну погубили! А теперь вот народ добивают…» Даша качала головой: «Не добьют. Мы ведь – как трава. По нам пройдут – мы встанем и будем жить. Они уйдут, а мы останемся. Траву примнешь, но сломать – не сломаешь…»
Илья слушал ее молча, с улыбкой, но как-то сказал мне: «Вот эта травяная философия пугает меня больше любых русских бунтов».
Однажды Илья уехал надолго. Вернулся месяца через три – веселый, загорелый, чуть пьяный, с бразильской сигарой в зубах, подарил Лерику бутылку кашасы, а Сироте – бутылку агаурдьенте, колумбийской водки. Илья помалкивал, уходил от вопросов, но мало-помалу разговорился, и выяснилось, что эти три месяца он провел в партизанском отряде – судя по намекам, в Колумбии.
– Искал идеи? – спросил я шутливым тоном.
– А нашел бедность, – сказал Илья. – Они не против капитализма и даже не за свободу – они сражаются за свое место у прилавка. У того же самого прилавка, на дальнем конце которого мы спрашиваем лоббовские туфли и черную икру. Разница на самом деле невелика.
Вечером сел в машину и умчался в «Пулю».
Лерик не врал, когда рассказывал об отце – о Константине Тарханове, который пустил себе пулю в рот, держа сына за руку. Так оно и было.
Тарханов был измучен и раздавлен. Чуть не каждый день он получал письма от людей, которые вышли из лагерей, куда попали по его воле, чуть не каждый день слышал обвинения – «ирод, палач» – от тех, чьи родные и близкие сгинули по его вине в ГУЛАГе. У него не сложились отношения с Хрущевым, который однажды с трибуны назвал Тарханова «сталинистом». Ему пришлось уничтожить рукопись романа, в котором рассказывалось о борьбе передовых рабочих и инженеров с вредителями: выяснилось, что дело против вредителей было сфабриковано, невинных людей оправдали, и писать было не о чем. Он почти не выходил за ворота усадьбы на Жуковой Горе: люди сторонились его, а при встрече отводили глаза. У него не осталось друзей. Он пил без просыху, пил, плакал и снова пил. Пытался работать, исписывал сотни страниц, но потом рвал, жег, пил и плакал. Огромный, всклокоченный, небритый, в грязном халате, босой, он бродил по дому, иногда вдруг замирал, уставившись в пустоту, проводил дрожащей рукой по волосам – и брел дальше, пошатываясь, хрипло дыша, бормоча: «Пора собираться… Светает… Пора бы и двигаться в путь… Две медных монеты на веки… Скрещенные руки на грудь…»
Тати плакала, но все ее попытки вернуть его к жизни заканчивались ничем.
Ее не было дома, когда это случилось.
Лерик играл на полу в кабинете Тарханова. Отец мрачно курил за столом. Перед ним стояла бутылка. Пробили часы. Тарханов вдруг с глубоким вздохом перекрестился, подозвал сына, взял его за руку, крепко сжал, отвернулся и выстрелил себе в рот из пистолета.
Тати нашла Лерика спящим. Даша шепотом рассказала, что когда она и Сирота прибежали на звук выстрела, все было кончено: Тарханов свешивался с кресла, а Лерик стоял рядом, лицо его было забрызгано кровью, он весь дрожал и не мог высвободить свою руку из руки мертвеца. Сироте с трудом удалось разжать пальцы, и Даша унесла Лерика. Позже, когда ребенок пришел в себя, он несколько раз повторил: «У Бога нет рук» – это были последние слова Тарханова. Никто так и не понял, что хотел он этим сказать, держа сына за руку и засовывая ствол пистолета в рот…
Тати прощала Лерику любую выходку. Он много читал, плохо сходился со сверстниками и был необыкновенно влюбчивым. Влюблялся в книги, в женщин, в картины, в собак – вспыхивал, доходил до обожания, но вскоре остывал. Не разочаровывался, а именно остывал. Сегодня он – великий дрессировщик, пытающийся научить Катона и Ганнибала складывать из букв слова, завтра – капитан «Наутилуса», а послезавтра – полупомешанный влюбленный, жизни не представляющий без девочки с огромными бантами в прическе, которая каждый день гуляла с няней у подножия холма. Он пытался собирать коллекции марок, спичечных этикеток, монет, но все бросал на полдороге. Его тетради и блокноты были заполнены цитатами из Лабрюйера и Достоевского, Платона и Бердяева – цитаты, цитаты, тысячи цитат. Покойного отца он сначала боялся, потом возненавидел, потом полюбил, болезненно откликаясь на язвительные выпады Ильи в адрес писателя Тарханова и его книг, наконец – привык, смирился, забыл, осталась только потная ледяная рука самоубийцы – о ней Лерик вспоминал в критические минуты, когда терпеть попреки уже не было никаких сил…