Захар Оскотский - Зимний скорый
В его билете стояло место 9Б — на обычных лайнерах среднее из трех. Но на этом самолете в девятом ряду у перегородки салона оказалось всего по два кресла с каждой стороны. В соседнем, 9А, у окошка, сидел мальчик лет пяти. Он внимательно посмотрел на Григорьева и сказал:
— Здравствуй.
— Здорово, путешественник!
Григорьев поставил портфель, вдавился в кресло, перевел дыхание. Напряжение, не отпуская, сжимало грудь. Воздуха не хватало, как после долгого бега. Какими-то отдельными трезвыми клеточками мозга, точно другим разумом, он видел себя со стороны, сверху, втиснутого в кресло, трудно и часто дышащего…
Он вспомнил последний вечер, проведенный с Алей, три дня назад. Не хотел ей звонить тогда, но в конце концов не выдержал. Не было сил оставаться одному в квартирке, где на письменном столе с правой стороны — стопка бессильно измаранных черновиков, а с левой — уже подготовленная для командировки папка, набитая планами-графиками и программами испытаний.
Позвонил. По голосу почувствовал, что она не в настроении. Но всё же сделал то, чего не следовало делать ни в коем случае: упросил приехать. Она появилась свежая, спокойненькая. В темных блестящих глазах — любопытство, плохой признак.
Предупредила:
— Я ненадолго! — и замолчала.
А он совсем размяк. Вместо того, чтобы собраться и точными выпадами расколоть ее молчание, стал говорить о том, о чем она уже и слушать не желала, — о своей работе, о рукописях.
Потом не выдержал, дурак, полез к ней, целовал, молил. Вымолил: позволила себя раздеть и уложить в постель. Надеялся разжечь ее, обессилить и хоть в благодарность получить то, что было ему так необходимо, необходимей самих ласк. Никогда с такой силой не приливала ярость отчаяния — добиться, добиться, прорваться к ней так, чтобы горячо ощутить: их двое, двое!.. Аля отвечала, и он чувствовал, что она как-то необычно, ожесточенно требовательна, но это отзывалось в нем не радостью, а тревогой. Волны возбуждения словно относили ее прочь от него, прочь, прочь. Наконец — подняли и отбросили совсем.
Усталая, она не разнежилась, не болтала в умилении. Лежала молча, с видом сумрачного торжества.
Он поднялся, ушел в ванную. Вернулся, натянул тренировочный костюм, зажег настольную лампу. Что-то надо было говорить.
— Может, все-таки останешься?
Чуть-чуть, словно с высоты, повела на подушке встрепанной головкой из стороны в сторону. Соскользнула с постели, захватив одежду, недолго плескалась в ванной — и вышла, уже одетая, подтянутая, с уложенной мальчишеской прической, подведенными ресницами, даже с подкрашенными губами, чего он не терпел. И этот вызов тоже надо было не замечать.
Пытался вызвать в себе спасительное ожесточение — накричать на нее, выгнать как весной. Но не было ожесточения. Только одно и чувствовал: как не хочется, чтобы она уходила.
— Я тебя провожу.
— Оставайся, — усмехнулась она. — Тебе уже, по-моему, хочется спать.
При желании это можно было посчитать за ласковую заботливость. Он сделал вид, что так и принял ее слова.
Наступал самый трудный миг расставания, ниточка натягивалась. Хотелось спросить, когда они теперь увидятся, но спрашивать об этом прямо было нельзя. Попробовал в обход:
— Я через три дня улетаю в командировку. Не приезжай в этот раз в аэропорт, потом придется одной из Пулково поздно ехать.
— А когда у тебя рейс? — нахмурилась, что-то прикидывая. — Ладно, я подумаю. Как будет настроение.
И в этот миг раздался спасительный, как ему показалось, телефонный звонок. Он сорвал трубку. Звонил Марик.
— Да, Тёма! Как дела?
— Ничего, — скучно ответил Марик.
— А что голос у тебя такой? Ничего не случилось?
— Марина в Москву ездила, — ответил Марик, — в командировку.
— Ох, как интересно! Я в Москве давным-давно не был, почти месяц. Ну и что там новенького?
— Марина говорит, Визбор умер.
До Григорьева дошло не сразу, какими-то толчками: умер кто-то… умер незнакомый, слава богу… ну, конечно, Юрий Визбор, жаль, жаль… Неужели Тёма только из-за этого позвонил?
— Жаль, — сказал он в трубку.
— Жаль, — отозвался Марик.
И тут ледяная вода поднялась и затопила сердце:
— Что ты говоришь?! Ты точно знаешь? Он же молодой совсем, ему, наверное, и пятидесяти нет!
Заметил краем глаза, как личико Али шевельнулось в подобии усмешки. Вырвалось же при ней — «пятьдесят» и «молодой». Да, черт побери, для твоих двадцати четырех лет пятьдесят — старость, а для моих тридцати семи — еще молодость! Но и эти мысли сразу потонули в том холодном, темном, что продолжало подниматься.
— Откуда Марина узнала? Слухи?
— Конечно, слухи, — отозвался Марик.
— Ну, может, болтают. Высоцкого вон сколько раз хоронили.
— И в конце концов он умер.
— Всё равно не поверю, пока своими глазами не прочитаю.
— Где ты Визбора некролог прочитаешь? В какой газете? Он же не секретарь обкома.
Оба помолчали, чувствуя молчание друг друга, соединенные этим молчанием. Потом Марик сказал:
— Да, жаль. Ну пока! — и положил трубку.
— Что случилось? — Аля стояла, готовая уйти.
— Визбор умер.
— А кто это? — спросила Аля.
Надо было ответить коротко и выпроводить ее. Но ледяная вода, заполнившая его целиком, сковывала мысли, движения. И словно кто-то другой, болезненно невесомый, суетливый, прорываясь сквозь его отяжелевшее тело и онемевшую гортань, стал нелепо объяснять Але, кто такой Визбор. Был Высоцкий, символ того горького, что всем нам досталось, и был Визбор — символ того немногого светлого, что нам тоже все-таки досталось. Того, что должно было сбыться, и не сбылось. Не обмануло — просто не сбылось.
Он запутался в словах. Весь уже налитый ледяным, потянулся, стащил со шкафа свой магнитофон, дешевенькую «Электронику», и коробку с кассетами. Стал их перебирать — не то, не то… Вот, Визбор! Втолкнул кассету, нажал клавишу. Вначале оказался «Сретенский двор» — не то, Аля не поймет, она таких дворов уже не видела… Надавил перемотку, прокрутил немного, остановил. Что там? «Спокойно, товарищ, спокойно» — не надо, это смерть Димки!.. Еще перемотка и остановка. Что там? Опять не то? А комнату уже легко наполнил голос Визбора:
А будет это так: заплачет ночь дискантом,
И ржавый ломкий лист зацепит за Луну,
И белый-белый снег падет с небес десантом,
Чтоб черным городам придать голубизну.
При Але нельзя было плакать. Этого уж ни в коем случае нельзя было при ней!
И тучи набегут, созвездьями гонимы,
Поднимем воротник, как парус декабря.
И старый-старый пес с глазами пилигрима
Закинет морду вверх при желтых фонарях.
Он морщился оттого, что сдерживаемые слезы щекотали глаза, а губы сами шевелились, шевелились, повторяя:
Друзья мои, друзья! Начать бы всё сначала,
На влажных берегах разбить свои шатры.
Валяться на досках нагретого причала
И видеть, как дымят далекие костры…
Аля смотрела на него с выражением, похожим на брезгливость.
…Он откинулся в кресле. Потянул, смыкая, привязные ремни. Но кто-то легонько дернул его за рукав — мальчик с соседнего места.
— Рано, — сказал мальчик. — Еще не застегивайся.
У него было круглое, курносое, очень серьезное личико. Серые большие глаза строго смотрели на Григорьева. И говорил мальчик чисто, правильно, совсем по-взрослому. Детской была только короткость фраз.
А у меня нет сына, — подумал Григорьев. — И не будет уже, наверное, никогда.
— Как зовут тебя? — спросил он мальчика.
— Андрей.
— Ты почему один? С кем ты летишь?
— С мамой.
— Ты ленинградец сам?
— Нет, мы так. Прилетели, два дня в гостинице пожили.
— А теперь?
— Туда прилетим. В гостинице поживем. Потом обратно полетим.
— Что-о? — изумился Григорьев.
— Меня оставить негде, — Андрей вздохнул. — В садике тараканов травят.
— Не мешает он вам? — над креслом Григорьева склонилась высокая стюардесса.
Он взглянул снизу вверх в ее серые глаза, в ее круглое лицо, некрасивое и милое, с короткой челкой русых волос, выбившихся на лоб из-под синей форменной шапочки. Лицо тридцатилетней одинокой женщины, бесконечно усталой и так же бесконечно выносливой. Он достаточно читал по лицам, чтобы даже без рассказа мальчика оценить и неустроенность ее, и смирение с судьбой, и упрямую жизнестойкость.
Вот полюбить такую, — подумал он, — надежную. И всё станет легче.
Он улыбнулся ей:
— Нет, не мешает.
Она тоже чуть улыбнулась, и в этой слабой — одними губами — улыбке, в спокойном, сочувственном взгляде ее серых глаз было ответное понимание, безошибочное женское чутье того, что могло бы быть и никогда не сбудется между ними.