Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
— Ну, это меня не волнует! — взорвалась толстуха с язвительным оттенком в голосе, присущим некрасивым женщинам. — Пускай мужики потерпят и не смотрят на меня! Хватит с них смазливых цыпочек на улицах! Зато ноги в тепле, так что я не простужаюсь.
В эту минуту в канцелярии раздался голос Марии Пинто, которая хихикала с этой скотиной — со счетоводом Карнейро. «Женщины, особливо хрупкие, наслаждаются близостью с этими жеребцами», — думал сеньор Ретрос, мысли коего путались при виде виляющей бедрами машинистки, которую Карнейро, подмигивая, называл Марией с Пинтой.
— Это я-то мужеподобная, сеньор Карнейро? Будет вам! В брюках я даже чувствую себя более женственной.
И, покачивая округлыми бедрами, пошла на зов трех яростных звонков сеньора Ретроса, который тотчас тупо взялся за свое дело: он диктовал в диктофон вечный коммерческий документ всех канцелярий вселенной.
«Подтверждаю получение от Вашей милости (вы слушаете, да? Пишите не „Ваше превосходительство“, а „Ваша милость“. Не ошибитесь), пришедшее такого-то февраля с возмещением почтовых расходов…»
Позже, за кофе, завершающим завтрак в молочной на углу, сеньор Коста-Контрольные-Часы орал кассиру с глазами апельсинового цвета и с каталептической улыбкой — улыбкой человека, который ни разу в жизни не заметил, что он живет и дышит:
— Эта мода непристойна, понимаете? И мы на этом не остановимся, вот увидите! Докатились же мы до того, что отказались от визиток! От визиток — вы только подумайте! И от редингота тоже, а вот при короле мой патрон надевал редингот каждое воскресенье и ехал ко двору в экипаже с выездным лакеем — приветствовать их величеств.
Тут все посетители, потерявшие аппетит от придворного бреда сеньора Косты, шумно зевали, широко раскрывая рты, из которых дурно пахло, но продолжали покорно слушать этот словесный понос:
— Что за чудесное было время! Все мужчины ходили в визитках, даже нищие. (Ну, у этих-то визитки были, само собой, в прорехах, иначе дело у них не пошло бы.) Я много лет служил в доме графа Гнилая-Душонка. И всегда был во фраке — это входило в мою обязанность. Во фраке и с красным бантом. Это чтобы отличаться от господ (у них, ясное дело, банты были белые) и от прислуги (черные банты). Хорошие были времена!
Но девушки, которым было чуждо это нелепое прошлое, чтобы хоть чем-то рассеять долгую скуку короткой жизни, упорно демонстрировали свои брюки — синие, зеленые, полосатые, шерстяные, бархатные, шелковые, нейлоновые, шевиотовые, атласные, какие угодно, — и были довольны тем, что нимало не похожи на портреты своих бабушек.
Снова задребезжал будильник, и теперь сеньор Ретрос уже стоял в очереди на трамвай и топал ногами, замерзшими за эти минуты-века ожидания; в них слегка внесла некоторое разнообразие грубость какого-то парня, который кричал какой-то даме, переходившей улицу, — она хромала, и на брюках у нее была прореха:
— Ваша милость! Попросите мужа, чтобы он вам свою ширинку вставил! (И такая шутка сойдет, чтобы сегодняшний день показался короче.)
Стоявшие в очереди принялись хохотать, чтобы дать работу своим ртам, вечно разинутым и вечно готовым жрать, кусать, плевать, блевать.
Ну ладно. Завечерело. Господин Будильник очистил за ужином яблоко на закуску и, желая избавиться от супруги, плотно закутался в пальто, чтобы никто, даже он сам, не вспоминал о его постыдной наготе с отвратительными волосами, и вышел на улицу.
Он спустился по лестнице в метро, потом ступил на усыпанный опилками пол кафе, вечерами посещаемого любителями национальной игры — зевать друг другу в лицо, — они тщетно старались придать скуке какой-то смысл.
Он боялся сквозняков и потому устроился в своем любимом уголке около столика, за которым, как правило, сидели двое сумасбродов, которые каждую ночь разлагались здесь, точно трупы, в убийственно тоскливых разговорах. Один, постарше, весь в черном, с глазами в глубоком трауре, разговаривал с монотонной унылостью человека, приносящего соболезнования. Его товарищ, с узкой грудью чахоточного, не расставался с папироской, осыпавшей пеплом слова, вылетавшие изо рта и колебавшие мертвый дым…
Человек в черном костюме был донельзя однообразен:
— Давненько же ты не появлялся! Бьюсь об заклад, что это с тех пор, как женился. Сидишь вечерами дома, а? Мадам не пускает, что ли?
И он грязно усмехнулся.
— Это я-то сижу по вечерам дома? — затрещал его собеседник. — Я? Сижу вечерами дома? Жена мне не разрешает? Этого еще недоставало! Уж конечно, не сижу! Ухожу каждый вечер! — Он ударил кулаком по столу и повторил со злобой: — Каждый вечер! Каждый вечер! КАЖДЫЙ ВЕЧЕР! — И, едва гнев его поутих при слове «дерьмо», пояснил: — Когда я берусь за шляпу и сажусь на велосипед, она пикнуть не смеет. Этого только недоставало! Еще чего! Да я в отместку, вместо того чтобы вернуться домой, как всегда, в двенадцать ночи, пришел бы только на рассвете. Мужья, которые дают женам объяснения, — просто-напросто педики!
— Еще бы! Я сам так же считаю! — одобрительно заметил мрачный господин.
— Ну а брюки? Ты думаешь, я хоть когда-нибудь соглашусь, чтобы моя жена, МОЯ жена надела брюки? Брюки ношу я, понимаешь? К счастью, она не из таких. Очень женственна, очень скромна. Ложится с курами. Ты не можешь себе представить, чего мне стоит заставить ее пойти летом на пляж!
Он замолчал, растроганный самим собой и своей мужской добротой, благодаря которой иногда по утрам он снисходил до того, что возглавлял семейный кортеж, — руки в карманах, новый костюм, глаза сияют радостью выходного дня, — в то время как позади покорно ковыляла жена, таща сумки и корзины, — вьючное животное, предназначенное для всех трудов и всех супружеских развлечений.
В это время сеньор Ретрос услыхал будильник (ровно в полночь) и сделал знак официанту, что желает заплатить за кофе. Но тут до слуха его донеслись слова похоронно мрачного типа, одобрившего мужественную теорию своего дружка:
— Так уж заведено. Мужчина — петух!
— Ясное дело! Мужчина — петух! — согласился тщедушный, высоко поднимая голову и хвастливо встряхивая воображаемым гребешком.
Тут-то и произошло необычайное событие. В то время как другой клиент, безобразно толстый и дряблый, расположился сразу на двух стульях подле двери и потягивался, разбросав руки чуть ли не от стены до стены, сеньор Ретрос не смог противиться какой-то странной силе, которая полыхала внутри него и с которой он не всегда мог совладать (возможно, она и не повиновалась ему. В нем словно сидел кто-то). Он встал, направился к двум хилякам и, комкая галстук в руках, очень громко, с неожиданной и трепещущей ненавистью, перепугавшей присутствовавших, громко пропел:
— КУ-КА-РЕ-КУ!
И, погружаясь в бездну сновидений, вернулся домой, вытащил из груди будильник, поставил его на тумбочку, повесил пиджак, брюки, рубашку и трусы на стул рядом с комодом и, чтобы не нарушить сон доны Ретрос, осторожно нырнул в постель.
И так он и заснул с ощущением, что просыпается.
II
Как всегда, на рассвете, в курятнике, находившемся во внутреннем дворе, раздался простуженный горн охрипшего петуха:
— КУ-КА-РЕ-КУ!
И человек почти автоматически откинул простыни, сбросил пижаму и, совершенно голый, вскочил на подоконник и спрыгнул на улицу Теней-Без-Людей, с уверенностью того, кому открывалось удивительное свойство своих рук, — они вполне могли поддержать в воздухе тяжелое тело, которое с эластичной медлительностью опустилось на камни, растворявшиеся в рассеивавшемся тумане.
Который теперь может быть час? (Про будильник он позабыл.) Ночью по улицам не разгуливает столько людей. Или же — кто знает? — быть может, он спустился в другом городе, где и солнце и мрак иные.
Как будто бы так, потому что все проходят мимо, не обращая внимания на его наготу — наготу поверженного бога. Многие совершенно спокойно перешагивают через него, словно он — пустое место.
Его не видят. И это не удивительно — ведь у жителей этого города, окутанного туманом, нет глаз. (Жестокий закон повелел им выколоть себе глаза.)
Кое у кого на лицах еще видны следы свежей крови. И на каждом шагу — ив потайных, укромных уголках, и во всех дворах, пахнущих мочой, — всюду пешеходы наталкиваются на кучи глаз разного цвета и по-разному испуганных. Голубые, черные, растерянные, осторожные…
А этот рот? Кому принадлежат эти кричащие губы — их раздирающий душу крик прорывается сквозь пропитанный болью туман?
— Мой сын умер и я хочу оплакать его!
Иди, голый человек, иди, пока не встретишься с черным огоньком этих молящих криков. Погладь ладонями, мягко, словно ветерок, волосы старухи, которая сидит там, подле сточной канавы, и роется в куче глаз — она ищет свои глаза, чтобы выплакать слезы, замурованные в камне, в котором нет трещин.