Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
О том, какие мантры повторять или песни напевать, в руководстве не говорилось ни слова, но он постоянно напевал про себя идиотское, бессмысленное танго с одной из Варгиных пластинок, она и сама иногда его намурлыкивала, нежась, как кошка, на скамейках во время прогулок:
Там, где были при тебе
И флакончики, и склянки,
Украшенья, обезьянки,
Ничего уж нет давно.
Даже зеркало как будто
Потускнело, стало мутно,
Словно плакало оно.
Наша старая гитара
С этих пор уж не звучала,
На стене висит в углу…
Керосиновая лампа
Неохотно разгоняет
Ночь печальную мою…
Ка-а-анчита!
Тебя я ум-моляю,
Тебя я праккк-линаю,
Тебя я прри-ззываю!
Ка-а-анчита!
Хотя б одно мгновенье
Мне подари горенье
Твоих бэзумных глаз.
Он сам не понимал, как эта глупость помогла ему в первой успешной медитации, — но, видно, ум легче увидеть со стороны, когда он занят глупостями; а может, выходить из ума — что и есть главная цель медитации — надо, когда в нем играет надоевшая пластинка; но как бы то ни было, он вышел из ума и перестал мыслить, а только расслышал свежую, внятную и звучную ноту, которую посылало ему море. Эта нота была — прощание; и он слышал с небывалой ясностью, что прощание последнее. Но ничего страшного, ничего особенного. Ведь море оставалось, и он оставался; оно вошло в него так полно, как никогда прежде, и он мог теперь носить с собой это чувство моря.
Оно состояло не в запахе, йодистом, предштормовом, и не в цвете — золотом, а к горизонту уже и красном; и не в огне и дыме последнего закатного сражения, а в полном безразличии, в великолепной самодостаточности, в том, что все проходило, а оно лежало тут и лежит. И смотреть на него сладко не потому, что оно нечто сулит, а потому, что с ним ничего нельзя сделать. Это чувство моря было так полно и внятно, как никогда прежде, — потому что напоследок только так и бывает. Зачем возвращаться? Он понял, что не вернется, но не огорчился и не обрадовался. Все, что нужно, он забирал с собой.
А наутро оно буйствовало и бросалось на мыс, словно коря себя за то, что отдало вчера слишком много. И он не пошел на берег прощаться, чтобы не напоминать ему о себе.
6Они собрались и на можаре выехали в Симферополь, а оттуда поездом за три дня добрались до Вятки. Женя рыдала, Вера надуто смотрела в сторону, Алексей Алексеич бодрился. Он возвращался в Ленинград, счастливец. Даня сунул ему три письма Наде, написанные за эту неделю, — так дойдет быстрей, — и раз семь взял честное слово немедленно к ней пойти.
Он не предполагал оставаться в Вятке дольше недели — помочь отцу устроиться, отвести Валю в школу, да и возвращаться. В конце концов, объяснял он отцу и себе, у него там работа. Как бы хорошо ни относился к нему Карасев, а он отсутствует уже вторую неделю. Правда, дал телеграмму — СВЯЗИ БОЛЕЗНЬЮ ОТЦА СРОЧНО ВЫЕХАЛ КРЫМ — и получил скупой ответ: ОТСУТСТВУЙТЕ. В Вятке их приютила соседская родня, комнату сдали за копейки. Отец обходил конторы, искал место счетовода, корректора, учителя — наконец его взяли географом в школу, да еще пообещали место математика в ФЗУ при механическом заводе; все это дало бы рублей триста в месяц, им с Валей могло хватить, и Даня станет присылать побольше — жилье у него есть, а учитель поймет и не станет обижаться на отсутствие пожертвований; в конце концов можно в Ленинграде найти уроки… Валя не плакал, спокойно приживался в новой школе и вообще, кажется, был эмоционально ровен, он странным образом пошел в самую спокойную сестру, Машу, и по-взрослому рассудительно объяснял Дане и отцу, что Вятка даже и лучше, будет куда устроиться после школы. Удивительное дело, в десять лет он был взрослее Дани — тот бы с ума сошел, если бы его в этом возрасте насильственно переселяли от моря. А впрочем, может быть, новое время — новые дети; может, голод и страхи двадцать первого так его закалили — или надломили, — что он стал как Вера, только у него не установился другой цикл. Валя волшебно умел никому не сострадать, по крайней мере внешне, — а может, сострадал на другой глубине. С эмоциями у него творилось странное: он мог часами доказывать свою правоту в споре — поясняя, например, как решать задачу, — но ни к кому не привязывался, ни о ком не грустил, о Дане не скучал. Он мечтал быть врачом, и для врача у него было необходимейшее — способность спокойно воспринимать страдание, чужое, а может, и свое; на Данин вопрос: «Почему врач?» — уверенно отвечал, что врач будет нужен всегда. И это в нем тоже было недетское.
В Вятке было холодно, уныло, не хватало теплых вещей — кое-что подбросили хозяева. Рубленный приземистый дом стоял на Острожной, ныне МОПРа, и был забавный символизм в том, что улицу с тюремным названием переименовали в честь Общества помощи борцам революции, томящимся, стало быть, по острогам. Хозяин, гордясь улицей, пояснил Дане, что острожность не означает тюремности — здесь проходила граница города. Хозяина звали Иван Данилович. Он был городской историограф, собиратель древностей, гимназический учитель истории, ныне трудился в «Вятской правде», вел рубрику «Край мой». Дане нравилось прежнее название улицы, он и тут усматривал символ — словно учитель, чья фамилия была созвучна острогу, прислал привет. Но вообще город был противный — и после моря, и после Ленинграда. Прямых улиц не было — Даня теперь только понял революционную роль Петра: старые русские города строились стихийно, лепились, как осиные гнезда. Петр был первым, кто строил по умозрению. Вятские улицы прокладывались, как верблюжьи тропы: в трактате о хороших и дурных местах говорилось, что верблюды чуют, где меньше сила тяготения, и потому прямых караванных троп не бывает, а все они прихотливо вьются. Так вились, горбатились, переплетались эти улицы, сплошь переименованные, а так как к новым названиям город не привык, новичка это запутывало окончательно. Почтамт стоял на Спасской — она теперь была Дрелевского. Детская поликлиника была на Копанской — она была теперь Герцена, ибо здесь жил Герцен, высланный в Вятку. Будет и МОПРовская — Галицкой, шутил Даня, утешая отца, но отец не улыбался. Он не привык еще к мысли, что Крым потерян навсегда, и строил планы возвращения: может быть, года через три… сможет вернуться, выкупить дом… ведь там могилы… Вот уж что не держало Даню, так это могилы. Он заставил себя сходить на судакское кладбище, но почти сразу сбежал оттуда. В могилах ничего нет.
Гром грянул на пятый день, когда он уже подумывал об отъезде. Даня отправился с Валькой в детскую поликлинику — его полагалось «прикреплять», вообще ничего теперь не делалось без прикрепления, и вдобавок отцу полагалось ежемесячно отмечаться в милиции, где на него сразу же наорали — отчего пришел не сразу с вокзала, а на следующий день. В поликлинике на Вальку обрушили систему педологических тестов, сказали, что у него замедленное развитие, что правое полушарие отстает от левого и нарушены социо-личностные связи, но в силу пластичности, может быть, удастся нагнать; Валька по пути домой был удивительно спокоен, хотя Даня чуть не набросился на педолога с кулаками. Это был молодой, мордастый, очкастый недоучка, его ровесник, сугубый и безнадежный позитивист, вызубривший несколько слов и приучившийся ими подавлять любого, — разновидность Кугельского, но менее робкая. При Даниной попытке заметить, что негоже при ребенке говорить о его слабоумии, педолог с великолепной брезгливостью процедил: «Чтэ-э? Вы, может быть, Киркпатрика читали? Нет? Тогда кого вы учите?» — «Я не учу, но может же быть мнение…» — «Мнения, мол чээк, могут быть там, где есть знание. И если при ребенке не сказать правды, заворачивать его в буржуазную вату, он никогда, этот ребенок, не подтянется, а ты слушай, — отнесся он уже к Вальке, — и не будь мимозой»…
— Валька, — говорил Даня по пути, — ты этого дурака не слушай.
— Я не слушаю, — равнодушно отвечал брат.
— Он ни черта не понимает.
Валька кивнул.
— У тебя нет никакой отсталости.
— Может, и есть, — сказал Валька. — Просто если есть — значит, она мне нужна.
Ого, подумал Даня. Вот оно, приспособление. Нам это, увы, не дано, мы-то всегда виноваты. Надо будет проговорить с учителем — ничего, скоро…
Но дома его ждал отец с трясущимися руками. Он показал телеграмму от Алексея Алексеича: НИКУДА НЕ ВЫЕЗЖАЙ НИ КОЕМ СЛУЧАЕ ЖДИ ПИСЬМА НАХОДИСЬ ВЯТКЕ ПОСТОЯННО — и, не считаясь с тратами, в конце: ОСТАВАЙСЯ ВЯТКЕ ВСКЛ
Даня ничего не понимал. Алексей Алексеич был, конечно, человек надеющийся, но к панике не склонный. Что могло произойти без него? Первая Данина мысль была — что дядя заботится о брате и не хочет, чтобы Даня его оставлял; но как он не понимает, что там у него работа, друзья, Надя в конце концов — ведь Даня дал ему адрес, просил зайти! Следующая мысль была — что Надя передумала, разлюбила, вышла замуж (черт-те что лезет в голову: замуж? месяца не прошло!). А что, если в Ленинграде масштабная высылка, которую надо переждать? Он просмотрел газеты: ничего подобного. Когда же письмо, чертово, проклятое письмо? Оно пришло через пять дней, и мир обрушился.