Франсуаза Саган - Женщина в гриме
Окурок беспечно плыл по голубым волнам, а затем, подхваченный завихрением, пропал из виду и ушел на глубину, туда, где вода становилась черной. Быть может, это та самая волна, вдруг возникла у Андреа абсурдная мысль, которую не так давно они разглядывали вместе с Дориаччи, когда он был еще счастлив, счастлив, сам того не зная. Она была рядом, она смеялась и ласкала его горячими кончиками пальцев, просунув их под безрукавку, и она бормотала ему по-итальянски слова любви и даже непристойности, как она сама, смеясь, пояснила ему. Он, по-видимому, был тогда легкомысленный, одухотворенный, пылкий, соблазнительный. И он ее, наверное, охранял от… От чего? Он всегда стремился быть именно таким: он и был легкомысленным, одухотворенным и соблазнительным, каким и хотел быть… Но этого оказалось недостаточно. Этого никогда не было достаточно. Он хотел стать всем тем, чего он ожидал для себя от жизни, проявляя настойчивость, усердие, принуждая себя стать каким хотелось, но только не легкомысленным. И она это знала, поскольку его несостоятельность вызывала с ее стороны не гнев и не презрение, а безразличие. И это море, чуждое нежности, показалось ему примером, символом того, что его ожидает. Люди, должно быть, приносили свои сетования к его берегам на протяжении множества столетий и, должно быть, ему надоели. Море представляло собой потусторонний для него мир, оно было красиво, холодно, безразлично.
Одиночество уходило, а на его место приходило осознание бесполезности собственной жизни, отсутствия у него жизненных сил, способности к сопротивлению, реализма оценок, прилив исступленного, ребяческого желания быть любимым, и все это вдруг показалось ему слишком трудным, слишком тяжким. Все это заставило его перекинуть правую ногу через калиточку и выпрямиться на самом краю. На мгновение он сохранял неустойчивое равновесие, на то время, пока солнце грело ему затылок, а кожа наслаждалась теплом, на то время, пока он осознавал, как ошибку, саму возможность бросить за борт этот великолепный отлаженный механизм, это роскошное тело, а потом он позволил ему упасть. Борта «Нарцисса» были намного выше, а скорость гораздо больше, чем он предполагал. Что-то холодное, тонкое стегнуло его, обвилось вокруг туловища, прежде чем сомкнуться на шее. Нечто вроде троса, от которого, как успел подумать Андреа за тысячную долю секунды, он сейчас освободится. И Андреа умер, думая, что спасся.
Радуясь на сей раз отсутствию Клариссы, Эрик два или три раза позвонил в Канн, удостоверясь, что тенета его ловушки расставлены правильно. Через несколько часов шулер, вор, соблазнитель окажется за решеткой.
Однако для этого понадобится время… И Эрик всеми силами сдерживал себя, чтобы не наброситься, не подраться, не избить ногами этого презренного воришку, этого лакея сердечных дел, «состарившегося лакея», подумал он, забывая, что они одного возраста, забывая свои переживания по поводу того, что внешность этого негодяя не хуже его собственной. Эрик всегда гордился своей внешностью. Втайне он был уверен, что его мужская красота, эта почти чрезмерная красота должна вызывать у других людей, особенно у женщин, особую симпатию, даже своего рода признательность… Естественную признательность по отношению к человеку, в котором ум, честность, справедливость, великодушие – свойства, присущие, как правило, людям внешне малоинтересным – становятся особенно привлекательными и даже усиливаются благодаря его внешности. Впрочем, если Эрик и стал человеком блестящим, то не только благодаря деньгам, за наличие которых он теперь все время упрекал Клариссу, но благодаря ее красоте, юной привлекательности, сочетания задора и ранимости, которые чувствовались в ней, когда они только познакомились, а сегодня он с удовольствием отмечал, что от всего этого у Клариссы остались только следы; а что еще, кроме следов, могло остаться под ее варварским макияжем? Но сейчас, во время круиза, он видел ее днем на палубе корабля, при солнечном и при искусственном свете, он видел ее без макияжа, светящуюся любовью к другому. В то же время он вынужден был признать, что ранимость всегда идет рука об руку с обаянием юности, ароматом юности, которые все еще исходили от ее волос, от ее голоса, от ее смеха, от различных ее выходок. Она так и умрет состарившейся девочкой, частенько говорил себе он, внушая себе презрение к ней. Но иногда по ночам, уже принудив ее к выполнению супружеского долга, когда она засыпала рядом с ним, свернувшись в позе зародыша, столь любимой психиатрами, и повернувшись к нему спиной, он, к собственному удивлению, жадно и в то же время трепетно рассматривал эту спину, этот затылок, столь хрупкий и неукротимый. А порой он давал волю горестным и почти похороненным в глубине души воспоминаниям о том, чем для его тела было тело Клариссы в самом начале их совместной жизни. Само собой разумеется, воспоминания о том, кем он больше не являлся для нее, побуждали его награждать ее грубыми прозвищами, звучащими, впрочем, неискренне. Но зато теперь ему представился великолепный шанс увидеть, как завтра утром изменится это счастливое лицо, как с него навсегда исчезнет выражение счастья. Он представил себе лицо Клариссы, когда будет сорвана маска с ее возлюбленного и раскроется его истинная сущность и правда о его образе жизни. Он видел, как она бледнеет, как в глазах у нее появляется выражение недоверия, а затем стыда, желание куда-нибудь убежать, которое будет становиться все сильнее и сильнее. Придется держать себя в руках, чтобы в запале не бросить ей что-нибудь вроде: «Я же тебе говорил!», вместо этого придется изобразить огорчение, тем полнее будет его триумф. Да и вообще, надо еще дождаться, пока наступит завтрашнее утро. Пока он уступал поле деятельности Клариссе, держал ее на длинном поводке, чтобы у нее не возникло никаких подозрений, чтобы она была уверена в его безразличии к ее увлечению, и тогда оба они, обескураженные неожиданным препятствием их любовным отношениям, предстанут перед комиссаром полиции и приставами-оценщиками из Канна. И его неутомимое воображение проигрывало эту сцену, достойную Эпиналя: муж, на стороне которого правосудие, неверная жена и мошенник, уличенный и преданный забвению.
А пока что, в предвкушении всего этого, он достал Марке из-под кровати и поставил поперек подушки Клариссы, сопроводив тремя словами: «С днем рождения! Эрик». Он прекрасно понимал, что тем самым отнимает у картины три четверти очарования. Но что может делать Кларисса в этот час? В каком уголке судна, краснея, разговаривает она со своим любовником на глазах у посторонних, которые замечают неведомо для нее вздохи, напряженность, нетерпеливое желание, связывающее ее с Жюльеном? В конце концов, где же она? В какой части судна, на какой палубе хохочет она над глупостями, изрекаемыми ее возлюбленным и которые она называет «забавными», хохочет, как никогда не хохотала с ним? Следует отметить, что сам Эрик с самого начала их знакомства придал их отношениям торжественно-напряженный тон, будто бы свидетельствовавший об их взаимной страсти и полностью исключавший смех. Более того, смеяться Эрик вообще не любил, точно так же, как он презирал чьи бы то ни было глупые смешки, раздражавшие его как признак полнейшего безволия. Больше всего ему хотелось вручить Клариссе эту картину в присутствии Жюльена Пейра… Но это невозможно. Во всяком случае, следует дождаться того, как последний катер на Канн пропадет в черноте ночи, и тогда Жюльен Пейра, оставшись на борту, будет загнан в угол и уже не сумеет избежать западни.