Ганс Носсак - Избранное
Далее, он расстегивает на восковой фигуре визитку и, должно быть, озабочен тем, чтобы не беспокоить элегантного господина щекоткой. Вы положительно слышите, как он не прекращая бормочет «прощу прощения». Вначале он стаскивает левый рукав, затем обходит фигуру сзади, чтобы то же самое сделать с правым рукавом. Но невозможно снять визитку с человека, если тот держит в руках пистолет. В пылу переодевания бывший заключенный вовсе позабыл о пистолете.
Пистолет с грохотом падает из восковой руки на пол. Д'Артез замирает, сам напоминая восковую фигуру. Лишь постепенно он убеждается, что спасаться ему нечего, и окончательно снимает с фигуры визитку. Теперь, однако, без извиняющихся улыбочек и довольно поспешно. При этом он будто случайно отталкивает ногой подальше лежащий на полу пистолет.
Положив визитку на стул, он тут же принимается надевать на фигуру концлагерную куртку и штаны, проделывая все это торопливо и без малейшего почтения. Он поправляет на фигуре одежду у шеи, одергивает на руках и ногах и отступает на шаг-другой, чтобы оглядеть дело своих рук со стороны. Удовлетворения он, видимо, не испытывает, тогда он еще и еще раз одергивает со всех сторон и куртку и штаны и взглядом даже вопрошает маркизу де Брэнвийе, не подскажет ли она ему, чего же, собственно, не хватает, но в конце концов, пожав плечами, прекращает бесплодные усилия. Теперь он берет со стула визитку и надевает ее. Подходит к зеркалу.
Но и своим изображением он ни в малейшей степени не остается доволен. Он подтягивает галстук, одергивает жилет, крутится и вертится перед зеркалом, проверяя, как сидит визитка. Та сидит как влитая. Чего же, собственно, не хватает?
Растерянно проводит он рукой по левому отвороту визитки и вздрагивает. Похоже, что он поранился, палец на левой руке даже, кажется, кровоточит, во всяком случае, он отсасывает кровь. Что же случилось?
За отворотом визитки приколот нацистский значок, булавкой его д'Артез и укололся. А! Вот, стало быть, в чем дело.
Д'Артез, но теперь это уже настоящий д'Артез, показывает значок все еще мирно посиживающему бородатому убийце и маркизе, подходит к фигуре переодетого заключенного и прикалывает ей найденный значок к левой стороне груди.
Нагибаясь за пистолетом, он стирает с него носовым платком отпечатки пальцев и подает пистолет фигуре заключенного в правую руку. Согнув затем руку фигуры таким образом, чтобы дуло пистолета было направлено на его голову и чтобы все выглядело как самоубийство, он точно рассчитанным движением срывает с верхней губы воскового лица усики. При этом раздается выстрел, но какой-то жалкий, едва слышный, точно из детского пугача. И д'Артез ногой пренебрежительно отталкивает фигуру, стоящую на роликах, в глубь заднего плана.
Сам же д'Артез небрежным движением приклеивает себе усики, еще раз критически рассматривает свое изображение в зеркале, натягивая при этом перчатки, вежливо приподымает шляпу перед добропорядочным женоубийцей и еще почтительней снимает ее перед маркизой де Брэнвийе. Но так как она все еще предлагает ему шампанское, он благодарит ее легким, отеческим кивком и покидает сцену.
В одном из позднейших интервью, данном д'Артезом в Нью-Йорке и частично перепечатанном в упомянутой уже монографии, имеется высказывание д'Артеза, которое, быть может, проливает свет на описанную выше пантомиму, да и на другие его пантомимы. Американские репортеры, испытывая, надо думать, разочарование, спрашивали, почему он уклоняется от разговора о тех годах, когда он был узником концентрационного лагеря. Ведь информировать об этом общественность, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов, в какой-то мере его обязанность. Не говоря уже о том, что любая крупная ежедневная газета заплатит высокий гонорар за исключительное право публикации его сообщения. Д'Артез в ответ будто бы с вежливым удивлением заявил:
— Но я же и не уклоняюсь, господа.
Однако один из газетчиков, более напористый, чем другие, не удовольствовался этим типично д'артезовским ответом.
— Нет-нет, сэр, у нас создается впечатление, что вы умышленно утаиваете правду и пользуетесь вашими ошеломляющими пантомимами, чтобы эту правду замаскировать.
В репортаже упоминается, что замечание уязвило д'Артеза до глубины души. Было ли это тоже всего-навсего игрой, трудно судить по прошествии стольких лет. Но он будто бы ответил напористому репортеру:
— Это самая сокрушительная критика моих артистических усилий, выпадавшая когда-либо мне на долю. Не отрицайте, господа. Но поскольку вы упомянули здесь «правду», услышать которую должна общественность, то должен признаться вам, что я нахожусь в постоянном сомнении, не высказал ли я уже чересчур много правды. Каждый раз во время выступления я опасаюсь, что того и гляди из публики раздастся голос: «Оставьте наконец нас в покое с вашими личными переживаниями. Ни единой душе до них дела нет, все это давным-давно набило нам оскомину». Тем самым со мной как с актером было бы навсегда покончено, и, если хотите, как с человеком тоже. Надо же признать, господа, все, что случайно довелось пережить или не пережить моему поколению, ныне оборачивается всего-навсего мелкой литературной сенсацией, а кому, как не вам, профессиональным журналистам, судить об этом. Ибо все, что касается жизненного опыта, или «правды», как вы сказали, для нынешнего поколения, и особенно для вашей счастливой, не испытавшей никаких бедствий страны, вообще роли не играет. А потому было бы смешной самонадеянностью называть этот жизненный опыт «правдой», и каждого, кто поступил бы так, с полным основанием сочли бы тем, что у вас, если я не ошибаюсь, называют «a bore»[37].
Д'Артез довольно быстро вернулся к жизни. Уже осенью 1945 года он выступал в Берлине в маленьком, наспех отремонтированном кабаре и, надо отметить, уже в той маске, которой остался верен и в дальнейшем. Зимой того же года он совершил первое турне по Западной Германии, по-видимому, с помощью американской администрации. Экранизацию описанной пантомимы он предпринял лишь в 1946 году.
Большего из содержания документов, переданных протоколисту господином Майером, извлечь не удалось. К тому же господин Майер перестал интересоваться этим делом, поскольку никаких намеков на наркотики в бумагах не нашлось.
Ни слова, стало быть, об аресте и самом пребывании в лагере, о страданиях заключенного, и, главное, ни слова о трех месяцах, прошедших между освобождением или побегом из концлагеря и появлением д'Артеза в Берлине. Все это было очень странно. Но для тогдашних властей такие три месяца, вне всякого сомнения, были явлением столь будничным, что им и в голову не пришло прояснить это обстоятельство. Однако же протоколисту, размышляющему над ним спустя двадцать лет, три таких месяца представляются куда более значимыми, чем все остальные, — значимее даже, чем причины ареста, о которых Эдит хотела получить точные сведения.
Наверняка Ламбер больше знал о пресловутых трех месяцах, возможно, он был единственный, кому д'Артез доверился. Протоколист пытался вызвать Ламбера на разговор, пояснив, что многие вопросы, касающиеся д'Артеза, интересны даже с чисто юридической точки зрения, но Ламбер разгадал его маневр как предлог и высмеял протоколиста.
— Все это сугубо личное, — сказал он, — как раз то единственное, что поистине следует хранить в себе как личное достояние. Кое-кто из страха обратился к богу, да только нос себе расквасил.
Что и говорить, маневр протоколиста был предлогом, тем не менее вопрос, касающийся д'Артеза, и с юридической стороны представляет интерес. Если бы, например, удалось проследить путь, ведущий от краха тоталитарного порядка к черновым экспериментам новой законности, то мы нашли бы объяснение не только личной судьбе д'Артеза, но, выходя за рамки личной темы, и значительному отрезку современной истории. Не бросает ли свет на нынешнюю форму нашего бытия уже самый факт наличия некой внеисторической и внезаконностной бреши — того периода, когда речь шла единственно о существовании, об экзистенции как таковой? Не являлись ли многие наши законы некой колючей проволокой, защитной мерой против самой возможности подобной бреши? Имелись ли для мужчин и женщин еще и другие законы, которые они в то внезаконностное время, к своему ужасу, осознали и которых они так страшились, что принимали зачастую устаревшие анахронические меры, дабы оградить себя от них? И как, наконец, может один отдельно взятий человек сохранить свою личность, если век как таковой свою личность утратил? И что уж это за личность, которую удостоверяет многими печатями какая-то военная администрация?
Ламбер отклонил все подобные вопросы: пусть этим, сказал он, занимается для пущей важности какой-нибудь философ, который в те годы не хватил лиха. Для тех, кто испытал его на собственной шкуре, все это настолько само собой разумеющиеся вещи, что и слов для ответа не подобрать.