Вячеслав Недошивин - Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург
Последним видел поэта не Ходасевич, с которым он спорил о долголетии, а Николай Пунин. Пунин тоже был арестован по этому делу, и (вот совпадение-то, вот судьба!) Гумилева и Пунина (один был первым, а второй – последним мужем Ахматовой) отделяли на Шпалерной только несколько камер. Пунина выпустят: расстарается Луначарский[166]. А за Гумилева просили куда менее влиятельные тогда люди да рыдающие поэтессы… Пока им однажды не рявкнули в окошко-амбразуру: «Гумилев? Взят на Гороховую!» Оттуда увозили на расстрел…
«В три часа ночи из гаража чрезвычайки во двор Гороховой, 2, подавался пятитонный грузовик, – вспоминал очевидец подобных акций. – По списку, скованных попарно, выводили во двор… На закрытые борта грузовика тесным кольцом садились вооруженные чекисты. Две легковые машины сопровождали грузовик». Про расстрел участников именно «Таганцевского дела» напишет в эмиграции историк Мельгунов: «Привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба. На кучу тел была загнана и остальная часть. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана…» Сохранилось и свидетельство фельдшера Роптина, которого ночью доставили на полигон и заставили присутствовать в качестве «медперсонала». «Понимаете ли, – мялся он потом, – одних расстреливают, а другие, уже голые, у костра жмутся, женщины, мужчины, все вместе. Женщины еще мужчин утешают…»
Имена палачей, отличившихся при расстреле, ныне известны. Кроме комендантов Матвеева и Шестакова «это бывший гвардейский офицер, командир роты коммунаров Ал. Ал. Бозе… надзиратели Губчека Балакирев, Бойцов, Серов, Бондаренко, Пу и Кокорев, обязанностью которых было в основном раздевание жертв… Сопровождать приговоренных к месту казни, – пишет В.Шенталинский, – Агранов назначил двух следователей – Сосновского и Якобсона»…
…«Сын жив, я знаю!» – словно бредила потом мать Гумилева. Кто-то убедил ее, что ему удалось бежать и что он пробрался в спасительную Африку. Друзья же поэта догадывались о большем. Алексей Толстой напишет: «Я не знаю подробностей убийства, но знаю, что он не подарил палачам даже взгляда смятения и страха». Георгий Иванов скажет глубже: «Ужасная, бессмысленная гибель?
Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл.
Лучшей смерти сам Гумилев не мог себе пожелать…»
Все верно: такую смерть можно заработать только такой жизнью!
ПЕТЕРБУРГ ВЛАДИСЛАВА ХОДАСЕВИЧА
…Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, –
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью – одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем, –
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?
А нам простого счастья нет.
Тому, что с песней рождено,
Погибнуть в песне суждено…
41.ЖЕНСКАЯ КАРТЕЛЬ(Адрес первый:Садовая ул., 13)
Серебряный век русской поэзии – это, конечно же, Петербург. Но так уж сложилось, что век этот волею судеб отбросил свой серебряный отблеск и на Прагу, и на Берлин, и на Париж. Туда, в эмиграцию, разрывая пуповину, связывающую с родиной, уезжали из России поэты, и в том числе крупнейший русский поэт XX столетия Владислав Ходасевич. Он и умрет там, в Париже.
Многое объединяло литераторов в те годы – и тех, кто остался, и тех, кто оказался на Западе. Но объединял их (это кажется странным, хотя странным на первый взгляд) и общий страх – нутряной, сумасшедший страх завтрашнего дня: мирового пожара, крепнущей цензуры в России, «длинных рук» литературных «чекистов» за рубежами ее.
Скажем, туда, в Париж, через пять лет после отъезда Ходасевича из России, явится то ли в командировку, то ли с делегацией добрая знакомая его по Питеру, уже известная к тому времени писательница Ольга Форш. После объятий, слез, многочасовых воспоминаний она вдруг скажет, что у писателей, оставшихся в СССР, да и у нее, только одна надежда и ожидание. «На что надежда?» – спросит Ходасевич. «На мировую революцию», – ответит Форш. Ходасевич будет сражен: «Но ее не будет…» – скажет он. «Форш помолчала с минуту, – вспоминает Берберова. – Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли. “Тогда мы пропали”, – сказала она. “Кто пропал?” – не понял Ходасевич. “Мы все, – ответит Форш. – Конец нам придет”…» Как в воду глядела: печальный конец пришел и тем настоящим талантам, кто остался на родине, и тем, кто уехал когда-то, людям с вечным клеймом «апатридов»… Кстати, когда на третий день Ходасевич и Берберова пошли в гостиницу к Форш с ответным визитом, то та сказала, что была в советском посольстве, где ей категорически запретили встречаться с Ходасевичем. «Вам надо теперь уйти, – сказала им Форш. – Вам здесь нельзя оставаться…» Мы, пишет Берберова, стояли как потерянные. «Владя, простите меня», – выдавила на прощание Форш…
Так будет. Пока же в Петрограде, на Кирочной улице, в двух почти рядом стоящих домах жили, задумав побег из страны, два поэта: худющий, почти болезненный и почти пожилой от переживаний мужчина, перебравшийся из Москвы два года назад, и юная красавица, внимания которой добивались тогда многие. В первом доме (Кирочная, 11), временно жил Ходасевич, уже подготовивший свой побег на Запад. А в другом, соседнем (Кирочная, 17), который проходным двором выходил на Манежный переулок, жила Нина Берберова, двадцатилетняя начинающая поэтесса. Вообще-то жила с родителями – их пустили в свою шестикомнатную квартиру потомки Глинки: и потому пустили, что хорошо относились к ним, и, главное, потому, что иначе их все равно бы уплотнили – то бишь попросту отняли бы лишнюю жилплощадь…
Именно в этой квартире весной 1922 года Ходасевич впервые прочел Нине Берберовой и ее друзьям, молодым поэтам, стихотворение, которое было сочинено тогда же и которое вполне можно назвать программным. Его попросили прочесть его еще раз. Когда Ходасевич умолк, никому не захотелось больше ни читать, ни слушать кого-то еще. В самом деле, после строк «И вот, Россия, “громкая держава”, // Ее сосцы губами теребя, // Я высосал мучительное право // Тебя любить и проклинать тебя» это было просто невозможно…
Отец Ходасевича, Фелициан Иванович, был выходцем из обедневших дворян (Анна Чулкова, вторая жена поэта, уверяла потом, что своими глазами видела «документы деда, носившего фамилию Масла-Ходасевич, с дворянским гербом, на котором был изображен лев, стрелы и еще какие-то атрибуты – все яркосинее с золотом»). Писали, что по национальности он поляк, хотя сам поэт однажды, в письме другу, сообщил, что отец его литовец. Фелициан Иванович учился в Академии художеств, был живописцем и даже подавал надежды, но потом как-то забросил искусство и открыл в Москве первый в России магазин фотопринадлежностей. А мать поэта, София Яковлевна Брафман, была чистокровная еврейка. Причем отец ее, говорят, был составителем «Книги Кагала» и «Еврейского братства». Позже, к замужеству, она перешла в христианство и стала ревностной католичкой.