Максим Чертанов - Правда
— Как не было, — вяло сопротивлялся Луначарский. — Он мне руку жал! На дуэли со мной хотел стреляться! Правда!
— Правда, — повторял учитель, все быстрее, все лихорадочней. — Правда, правда... — Он отвратительно хихикал, раскачивался и двоился. — Правда бывает там, товарищ нарком, где хоть для кого-нибудь хоть что-нибудь значит человеческое слово. А где не хотят жить по человеческим законам — там живут по природным-с! У нас человек что? Тьфу, понюшка! А правда у нас что? Тьфу, подстилка! У нас, товарищ нарком, все правда, потому и газета ваша называется «Правда», а пишут там все подряд, все подряд, все подряд! — Учитель пустился в пляс, и комната заплясала вместе с ним; образовался маленький вихрь, в центре которого крутился Ленин. Он сорвал с головы платочек и весело размахивал им, притопывая и гикая. Потом выбросил платочек, заложил пальцы в проймы жилета и пошел плясать по кругу, высоко выбрасывая ножки; зазвучало что-то еврейское, перешедшее почему-то в «Марсельезу»... Завыли цыгане, таившиеся, вероятно, под полом. Высокий дребезжащий тенорок взвивался над всем этим, выкрикивая:
— Нет человека — нет правды! Нет человека — нет правды!
— А у нас нет человека? — из последних сил спросил нарком.
— Откуда! Откуда! — завыл учитель, и все исчезло.
Очнулся Луначарский в «Красном Бристоле». Он лежал на своей постели, заботливо раздетый и прикрытый одеялом, которое было даже подоткнуто. Над ним склонялся давешний мужик, охранявший гостиницу.
— Где я? — пролепетал Луначарский.
— В «Бристоле», товарищ нарком! Вчера ночью пришли веселые такие, изволили петь... а потом слышу — кричите, кричите...
— Где учитель химии? — быстро спросил Луначарский, вспомнив все. — Этот, Троицкий?
— Где ж ему быть, — хихикнул портье. — У себя, должно, дома... Да вы не беспокойтесь, товарищ нарком, он чокнутый, весь Симбирск знает.
— Чокнутый, чокнутый, — проговорил Луначарский, морщась от головной боли. — Вызовите ко мне, пожалуйста, начальника местной ЧеКа...
В двадцать седьмом году институт изучения марксизма-ленинизма (несчастному Энгельсу и тут не повезло) выпустил первое издание сочинений Ленина. Написали их втроем Луначарский, Бухарин и Кржижановский под общей редакцией Дзержинского. Там были сочинения на все случаи жизни — об искусстве, о рабочем классе и даже о пожарной безопасности. Поскольку товарищ Ленин писал практически все время, огромная часть его наследия оставалась несобранной и пополняла новые и новые издания его сочинений; дописывали их уже другие люди. А тех, кто сочинял первое, «Черный Крест» осторожно убирал по одному. Всякий раз, как надо было устраивать в стране очередную кампанию, в сочинения Ленина дописывалась соответствующая статья или письмо. Ленин оказался автором трудов о коллективизации, индустриализации, о пользе массовых расстрелов и целесообразности реалистического искусства. На свете не осталось почти ничего, о чем бы не высказался Ленин, — если не считать тех предметов, которые интересовали его по-настоящему: во всех пятидесяти пяти томах последнего издания его сочинений было очень мало упоминаний о любви, всего два — о синематографе и вовсе ни одного — о картах. Если не считать аутентичной, бережно сохранявшейся в Институте марксизма-ленинизма записки «Будущее русской революции поставлено на карту».
Луначарский выступал на торжественном заседании, посвященном выходу первого собрания сочинений. Марк Елизаров сидел в первом ряду, важно кивал и, кажется, всему уже верил. Мария Ильинична плакала, Анна Ильинична утешала ее, Дмитрий Ильич мечтательно пропускал через кулак специально отпущенную бородку.
Нарком просвещения отбарабанил положенное и уселся на место. Он говорил хорошо, зажигательно, но как-то машинально, словно и впрямь ходил по кругу. Вдруг ему с необыкновенной яркостью представился Ленин. Где-то сейчас Ленин? Он идет, должно быть, по бескрайнему простору России в своих лапотках... или вечных потрепанных штиблетах... идет под дождем, неся узелок с небогатым обедом, ищет ночлега, а сам себе повторяет для бодрости: «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить»... Или едет куда-нибудь в тряском поезде, бесконечно тащащемся по серому русскому простору, такому родному, такому пронзительно-грустному, такому вечному — сожравшему с кротким печальным выражением всех, кто когда-либо по нему блуждал, и готовому сожрать мириады будущих обитателей... поезд трясется, спотыкается, качается — а Ленин, давно уже забывший про всякую конспирацию и отрастивший рыжеватую бородку, знай себе играет с мужиками в карты и вспоминает с улыбкой, как он был когда-то российским диктатором.
— Здоров врать, Николаич! — говорят ему мужики с восхищением, а какая-нибудь баба, повинуясь непобедимому обаянию, уже рассказывает ему всю свою жизнь... Луначарскому страшно захотелось обнять этого простого и веселого человека — единственного человека на российском троне за всю его шестивековую историю. Ему захотелось припасть усталой головой к ленинскому плечу и услышать его вечное «Архичушь, батенька!» — чтобы снова на секунду почувствовать, что все мы преодолеем и все у нас получится. Он все готов был отдать в эту минуту за светлое и надежное чувство: на троне — человек, которому вовсе не хочется никого мучить, человек, не одержимый маниями величия и преследования, простой любитель пива, женщин и детей...
— Здоров, здоров врать! — смеются мужики.
— А и правда, — говорит Ленин. — Может, и не было ничего. Налейте, братцы!
«Всех докторов бы — на кол! О Matka Boska, до чего ж тяжело и скучно, и как мне это надоело!» Так думал Феликс Эдмундович, лежа в гробу и слушая длинные, цветистые речи. Говорили о нем хорошо, как о всяком покойнике: то были его похороны...
Летом 1926-го Богданову, ставшему директором первого в мире Института переливания крови, наконец удалось вновь синтезировать некоторое количество живой и мертвой воды, но они по своим свойствам несколько отличались от первой партии: так, после приема мертвой воды у человека полностью сохранялось сознание. Сам Богданов, которому никогда не приходилось обитать в гробу, считал это шагом вперед, но Дзержинский, уже совершавший в 1906-м подобное путешествие, придерживался на этот счет иного мнения: быть недвижным и беспомощным, но при этом все слышать и сознавать — было мучительно. Однако это было, конечно, лучше, чем ничего. Подлец Богданов всячески пытался скрыть свое чудесное изобретение, но от всевидящего взора Дзержинского невозможно было укрыться. При помощи страшных угроз он вынудил доктора снабдить его волшебными зельями; к сожалению, самого доктора пришлось оставить в живых, поскольку именно он должен был, прокравшись к гробу ночью после похорон, оживить своего пациента. Феликс Эдмундович не допускал мысли о том, что Богданов посмеет его обмануть: во-первых, научная любознательность вынудит доктора довести до конца свой эксперимент, а во-вторых, месть Председателя ВЧК может быть страшна и на том свете...
Изобретение пришлось как нельзя более кстати: когда 20 июля, выступая на пленарном заседании ЦК партии, он почувствовал боль и понял, что отравлен, то смог слабеющей рукою поднести к посинелым губам заветный пузырек; мертвая вода нейтрализовала действие яда, и две минуты спустя он уже мог наблюдать несколько ошалело, как коварные «товарищи» суетятся над ним, пытаясь нащупать пульс. «Кто?! — думал он. — Кто отравил меня?» Глаза его были открыты, но глазные яблоки не ворочались, и он мог видеть только тех, кто заглядывал ему прямо в лицо. Старинное поверье гласило, что убийца, приблизившись к убитому, непременно выдаст себя каким-нибудь движением или возгласом; но все партийные соратники, насколько он мог судить по выражениям их лиц, были искренне озадачены случившимся с вождем «сердечным приступом», хотя и не слишком огорчены.
Ступая мягко в своих сапожках, к нему подошел Коба и протянул свою руку с черными от грязи ногтями; рябое лицо было бессмысленно и тупо, как всегда. Но в этот миг он вспомнил, вспомнил, как на днях застал дурачка сидящим на полу своей конурки и наблюдающим с холодным любопытством за предсмертной агонией черной крысы! «Мышьяк, мышьяк! Он практиковался! Неблагодарная, мерзкая тварь!» А нынче утром Коба подавал ему кофе! В душе Феликса Эдмундовича забурлил бессильный гнев; он напряг все мускулы, но не мог пошевелиться... Корявая рука протянулась к самому его лицу и закрыла ему глаза. Больше он ничего не увидит до того момента, когда Богданов освободит его. Он мог только слышать и думать.
Дух его, на время освобожденный волшебным зельем от оков плоти, воспарил высоко; он ощущал себя ангелом; мысли были чисты и грустны. «Ванда, Ванда, прости — еще не пришло время нам встретиться. Придется тебе подождать, любимая, родная». Сквозь гул разных голосов он услышал, как женский голос тихо сказал «бедолага» или что-то в этом роде. Мария Спиридонова пришла на его похороны. Это было ему неожиданно приятно и наполнило его сердце тихой печалью. Он хотел, чтоб этот голос произнес еще что-нибудь. Но ее, по-видимому, оттеснили от гроба. Он простил ее.