Владимир Личутин - Беглец из рая
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артема, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.
* * *Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.
Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом... У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница... и куда тебя лешай несет... и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского куга, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша...
Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:
– Пашенька, хочу тебя попросить... Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву...
– А что случилось?..
– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом. – Мой-от Артем блажит... Не лежится ему в земле... Кажинную ночь приходит ко мне весь в слезах... Живой был, ни по ком слезинки не выронил... Такой бедило. Только и грозил: помрете, дакни по ком не заплачу... Не стоите, говорит, вы моих слез... Господи, говорю, окстись, милай. Слезы душу врачуют... А он-то мне: «У меня, говорит, слезы золотые...» И вот теперь пролились... Жалуется, почто крест бетонный на голову поставили. Плачет: сымите с головы тягость, лежать не могу. Паша, свози меня в Тюрвищи, стару кокору. Свечку в церквы поставлю за упокой, так, может, успокоится парень.
– Тут, пожалуй, свечкой не обойтись, – подлил я масла в огонь. – Надо деревянный крест ладить.
– А может, пусть помучается, как мы от него страдали?.. Лесина нужна? – нужна... Свалить в лесу, привезть, вырубить колоду. Лесника надо вызывать, чтобы место показал. Ему деньги плати... Опять же старый крест добудь, новый – закопай... Сколько делов подымется. Задарма нынча и не пукнут. А где у бабки деньги? Вот, Паша, каково захребетника-то иметь. И помер уже, так все одно деньги с матери тянет... Может, еще обойдется, а? Полежит, так приобвыкнется. Свози в Тюрвищи, свечку поставлю, так и крест его полегчает. Вот каково грешить-то, парень... Не заганешь, а отольется... Каждому свои страсти на том и этом свете. Не миновать страстей-то, Паша, как ни убегай... Страстей не купляют в магазине, они сами сгадывают за плечами... Счастливый ты, Паша: ни детей у тебя, ни унуков... Ни по ком плакать не надо. Вот и страстей ты не переживал...
Я неопределенно пожал плечами: кусок хлеба в чужих руках всегда толще. Ведь нередко и покойникам завидуют, что шумно, с почестями схоронили, показали по телевизору, закопали в достойном месте... Эх, чему позавидовала, старая дура... Моему одиночеству... Как надо натерпеться бедной за жизнь, чтобы позавидовать бобылю... Ведь сама же не однажды хвалилась: де, как дети-то съедутся домой, так за плечами будто крыла вырастают, и не ходишь тогда, а летаешь на три метра над землею. Если бы ты знала, бабка Анна, как мало в одиночестве радости, и, чем дольше прозябаешь на сем свете, тем острее тоска, и режет она по сердцу больно, до кровей, как стеклорез.
– Паша, сходи к Зулусу, поклонися... Не переломишься, верно? Спросить – не украсть, греха нету, – вернулась к прежнему разговору соседка. – Федор тебя послушает... Ведь братан Гаврошу, не чужой человек. Ну мир не забирал меж има, эко диво. До Судного дня, что ли, метиться им да каститься? Дураки мужики, ой дураки... И деланы-то они из бабьего хотенчика... Что хочу, то и ворочу... Разве не так, Павел Петрович? Кабы мужики из нормального места слеплены Господом, то не лезли бы постоянно на рожон, куда их не просят... И Зулус, такой бедило, неспроста бетонную чушку воткнул моему парню на голову: поворочайся, дескать... Может, горя, что за ним ходили, навалил истиха? Господи, пособи Артему. Жалко парня: сын все же. Прежде кажинный день смерти ему молила, а как помер, будто коренной зуб с кровью выпал... Плачет, сердешный, пособи...
Я не стал вникать, отчего бабка сама к Зулусу не сбродит: у деревенских свой устав, городским, может быть, смешной и нелепый, а для крестьян – правило заповеданной жизни, нарушать которое без особой причины – необъяснимый грех: не досаждай ближнему без необходимости, не проси лишнего, ибо у каждого свои заботы, но, коли припрет, зови на помочи – не откажут.
Зулус моей просьбе не отказал, он как будто уже поджидал меня и без объяснений знал, зачем я явился. Завел трактор, прихватил трос, лопату и поехал на кладбище. Долгое время, кружил вокруг могилы Гавроша, пробовал крест на плечо – не свалится ли сам, этакая досада, потом опутал стальной плетеной вязкою и неожиданно легко выдернул трактором. Я наблюдал из-за ограды, чтобы не мешать Зулусу: меж братанами все еще велось странное тайное препирательство, в котором и я оказался случайным соучастником. Каждый доказывал свою правду, так и не сыскав победы, и Гаврош не мог успокоиться даже в могиле. Зулус знал свою вину и не мог откреститься от нее.
Бетонный крест, в лишаях сырого песка, язвах и ссадинах от топора, в серых потеках от телячьей и куриной кровны, беспомощно лежал возле ног Зулуса, как беспамятный покинутый великан, раздетый донага беспутными пришельцами. Федор, опершись на лопату, тупо разглядывал намогильник. Потом протянул осевшим голосом, как бы советуясь со мною:
– Чего добру пропадать, верно? Не по Сеньке шапка... Я же говорил тебе, Хромушин: не для Гавроша память, не по глотке кусманчик. Задавил крест рахитика... А ведь на дуэль меня вызывал, дурак... Выроем, говорит, ямки и будем стреляться до трех раз. Дурак... Не знал того, что, кто в Афгане не воевал, тот и жизни настоящей не нюхивал...
Не дожидаясь ответа, Зулус завел трактор и поволок крест на свою усадьбу.
На сердце у меня суеверно екнуло. Я закрыл кладбищенские ворота, вошел в дом, сел у окна и стал упорно чего-то ждать.
Через неделю на могиле Гавроша появилась деревянная тумба с красной звездою, вырезанной из пластмассы. Под зеленым пологом кладбищенского ельника звезда походила на раскаленный, незатухающий уголь. Бабке Анне сын больше не снился. Старуху скрючило, отныне она смотрела только в землю, но помирать не собиралась... Надо, говорит, овощь выростить, раз воткнула, прибрать на место, за зиму съесть, а весной какой дурак помирает.
4
В поисках истинной воли я бежал из рая и оказался в пустыне. Я пренебрег старинным правилом уже дважды: не приближайся к власти слишком близко – возненавидят, и не отодвигайся слишком далеко – позабудут... И радоваться бы надо, что позабыли, а радости на сердце нет.
Братцы мои, самое грустное в жизни, когда ты уже никому не нужен, даже Фарафонову. Тот в землях Израилевых сейчас, наверное, холит могилу своего деда и на этом снимает свой капитал: двойное гражданство приносит нынче самый приличный процент. Нынче в ходу правило: не держи сто рублей, но имей два паспорта, связи с Конторой и побольше наглости, и тогда твой счет в банке никогда не рухнет. Открыл Юрий Константинович на Святой земле свой комок и продает пиво «Чехонте», игрушечный танк советского генерала Фарафонова, флажки с полуполковником Петэном и медальоны с обличьями двух влюбленных родных старичков, не расставшихся и после смерти; сейчас прах кучерявой Сарры покоится в ногах псковского лысого мужичка, когда-то дружившего с непотопляемым наркомом Анастасом...
Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим... Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков... Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно... Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других... Все я, все мне – девиз индивидуалиста... Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела... Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь...