Мари-Клер Бле - Современная канадская повесть
В один из воскресных дней мадемуазель Леонар сообщила, что у меня теперь есть еще один братик. Его уже крестили и назвали Эмилем. Я слушала ее рассеянно, глядя, как падают снежинки за окном.
— Да слышите ли вы то, что я вам говорю? — вспылила она. — Известно ли вам, что есть на свете существа, которые рождаются только на горе своим ближним?
И направилась к дверям, дрожа всем телом — как всегда после очередного бурного приступа жалости. А я не очень-то огорчалась, думая об Эмиле. Сравнивая его с Жанно, я представляла, как он пищит и пачкает пеленки. Однако Эмиль не плакал, и это не на шутку тревожило мою мать. До двух месяцев он рос как все дети, а потом братика словно подменили; мать продолжала его кормить, но казалось, что он внезапно открыл в себе самом и источник питания, и путь развития, чуждый для нас и непостижимый. Сохраняя знакомые черты, улыбку, взгляд, Эмиль начал терять человеческое обличье, словно обрастая какой-то растительной оболочкой. Я пыталась играть с ним, теребила его, но не чувствовала в ответ ни единого отзвука. Он тупо смотрел куда-то вдаль.
— Да на что же он там уставился?
Мать тихонько всхлипывала, спрятав лицо в ладонях: «Господи боже, господи боже!» А если отец пытался ее утешить, рыдала еще отчаяннее. Не понять им было неодолимого любопытства, которое влекло меня к этому тихому существу, исполненному тайной гармонии и непостижимой кротости. Хотелось бы мне очутиться в крохотном тельце брата и увидеть его глазами то, что было недоступно моему взору. Стать такой хрупкой и нежной, что никто не осмелится грубо к тебе прикоснуться. Жизнь — это всего лишь дыхание, готовое в любую минуту оборваться, поэтому меня брали бы на руки с величайшей осторожностью, боясь хоть чем-то мне навредить. Именно поэтому мне самой нередко запрещали подходить к Эмилю и даже запирали его комнату на ключ. Он казался мне чем-то вроде диковинного домашнего растения. Иногда в его глазах мелькал отблеск робкого и бесплодного сострадания, обращенного, должно быть, к той неприкаянной душе, что нашла приют в его теле, и тогда, вглядываясь в лицо брата, я пыталась найти в нем отражение черт Серафины. Возвращаясь в пансион, я каждый раз тешила себя надеждой, что общение с Эмилем поможет мне поскорее стать взрослой. Кто знает, а вдруг его удастся расшевелить и в один прекрасный день он очнется от своей растительной дремоты? Однако никому так и не удалось пробиться к его сознанию. Шли месяцы. Эмиль больше не играл в молчанку — он целыми днями ревел, об этом мне писала мать. «Раньше он только и делал, что дремал, а теперь целыми днями мучается», — сообщала мне она, так и не решаясь, как видно, сказать всю правду до конца.
Что же касается отца, то он не переставал «уповать на милость Провидения». Однажды ему взбрело в голову, что всем нам нужно совершить паломничество к святыням церкви Сент-Жюстис: омыв Эмиля в тамошнем чудотворном источнике и сотворив молитву, мы поможем ему исцелиться. Он решил было отправиться туда пешком, но, так как бабушка Жозетта стала ныть, жалуясь на свои «изъеденные язвами ноги», ему пришлось смириться и взять билеты на поезд. Вырванный из своей хрупкой скорлупы, оказавшийся в наших руках, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли — ведь в нем уже начала укореняться не поддающаяся никакому лечению хворь, — Эмиль захлебывался, буквально заходился от крика.
— Господи, да что же это с ним? — причитала мать, трогая его лобик, и, не в силах вынести эту пытку, передавала сына бабушке Жозетте, которая в свой черед принималась укачивать его под перестук вагонных колес.
— Утешайся, доченька, тем, что слезы Эмиля смывают грехи рода человеческого, — говорила она, и в ответ на это невольное оскорбление мать могла только сдавленно шептать:
— Уж лучше бы он умер.
В церкви, когда бабушка с дедом преклонили колени, молясь об исцелении Эмиля, мать не последовала их примеру. Стоя в темном углу, она просила для своего сына смерти, не замечая висящей над ее головой аляповатой картины в нестерпимо багровых тонах — один из эпизодов крестного пути: Христос в терновом венце среди людей, которым он хотел принести спасение. Серая фигура матери и ужасающая бледность ее лица придавали церковному образу недостающий ему оттенок скорби.
За стенами, под лучезарным осенним небом, кишели паломники: одни катили к церкви инвалидные коляски, другие тащили носилки, с которых свешивалась чья-то костлявая рука; из белых венчиков сбившихся простынь выглядывали чудовищные подобия лиц с беззубыми, слюнявыми дырами вместо ртов. Над скопищем этих лежащих и сидящих полутрупов стоял сплошной стон; заплаканная женщина застыла возле больного ребенка, глядя перед собой невидящими глазами. И в самой церкви, и в саду, где журчал чудотворный источник, — всюду виднелись целые штабеля костылей: исцелившись, калеки тотчас бросали их. Набирая святую воду в прихваченные с собой пузырьки, я думала о том, как, мгновенно выздоровев, увечные переносят это потрясение; кто знает, помнят ли они о мертвенном сне, в котором прозябали прежде; глядя на маленьких дебилов, что сидели на лужайке, хныча и пуская слюни, я пыталась представить, с каким буйным восторгом они ощутят, как под их толстыми черепами заклокочет обжигающий поток мысли, забурлит, после стольких лет застоя, свежая струя воображения. Но ведь не исключено, что, узрев свою жалкую телесную оболочку, они почувствуют себя несчастными, и чувство это усилится во сто крат, когда они заметят в зеркале источник отражения своих лиц — идиотских масок, от которых им вовеки не избавиться. И все же я уговорила отца искупать Эмиля прямо в ручье, погрузить его в самую глубину чудотворных вод. Братик слабо сопротивлялся, но ручонки не слушались его, и он завопил пуще прежнего. Мы равнодушно смотрели, как он бессильно мотает головой, пытаясь увернуться от купанья. Единственное курьезное чудо, свидетелями которого нам суждено было стать, заключалось в том, что его нежная кожа чуть заметно изменилась в цвете, на висках и бледных исхудалых щечках выступили, как прогалины и небе, голубоватые крапинки. Эмиль задыхался.
— Остается только надеяться на медицину, — заключил отец, — она тоже может творить чудеса.
А мадемуазель Леонар сказала напрямик, что надежды нет никакой и что матери пора расстаться с Эмилем. «Иначе будет поздно, у вас не хватит духу оторвать его от себя…» Мать слушала ее с отсутствующим видом. И застывшее лицо, и неподвижный взгляд — все говорило о том, что в душе она уже отреклась от сына. А отец, вне себя от отчаянья, целыми вечерами выискивал в газетах адреса «целителей».
Мадам Фланш, например, готовила «чудодейственные притирания», пекла лепешечки на меду и виноградном соке, ей не впервой было пользовать «таких вот малышей, у которых ручки и ножки все равно что сухие прутики». Не обращая внимания на страдания матери, она выхватывала у нее из рук Эмиля и укладывала его, голенького, на стол.
— Сейчас я разотру его моей лучшей мазью, — говорила она, засучивая рукава, — помассирую как следует спинку…
Мадам Фланш любила смотреть мне прямо в глаза, повторяя, что она «читает все мои тайные мысли…». Быть может, она знала, что именно я была причиной несчастья, — приключившегося с Эмилем, что он несет ответ за мои преступления, в которых я не признавалась никому: за то, что я отступилась от Серафины, за то, что забыла Жакоба, за то, что я обворовывала кузину… Я зажмуривала глаза от стыда. И в то же время хрупкость Эмиля, его отстраненность от окружающего мира наводили меня на мысль о существовании загадочной породы людей, неподвластных обычным нашим законам, живущих только по велению собственного сердца, — людей, с самого рождения отмеченных печатью тайны, окруженных бесконечным одиночеством и нередко — бесконечным состраданием. Я думала о мадемуазель Леонар, которая изо всех сил старалась походить на нас, чтобы скрыть таким образом разделявшие нас различия. Вопреки собственной воле я стремилась к встрече с существом, способным уловить зов моих мыслей и желаний. Но проходил день за днем, а я продолжала перебирать четки в школьном коридоре, видя вокруг себя только ватные лица одноклассниц да пыльное знамя лицемерия, которое каждое утро вздымала во время уроков закона божия матушка Габриэла, разглагольствуя о «грязи и мерзости, что подстерегают нас повсюду в сем мире»… Мне казалось, что этот пыльный привкус пересиливает мою любовь к жизни, а дыхание благодати, коснувшееся меня в минуты общения с Эмилем, рассеивается, едва я заслышу голос матушки Габриэлы. И однако в те часы, когда решетчатые ворота нашего монастыря распахивались для ежедневных прогулок, я обнаруживала, что при свете дня иные из моих сверстниц кажутся не такими уж хилыми, не столь уж изможденными. Я никогда раньше не замечала, что и среди монахинь попадаются иной раз добрые души, — настолько меня угнетала жестокость остальных. У той, что выводила нас на прогулки, было красивое, печальное лицо; она то и дело смиренно возводила глаза к небу, словно говоря: «Боже мой, мое место вовсе не здесь, не в этом монастыре, дай мне силы оставить его…» И если одна из старшеклассниц нарушала строй, делая вид, будто завязывает шнурок на ботинке, а потом, пропустив мимо себя остальных воспитанниц, бросалась в дверь ближайшего магазина, чтобы выйти с черного хода и погулять часок на свободе, матушка Адель притворялась, будто ничего не замечает; вместе с любимой ученицей она словно отпускала на волю и частицу своей пленной души… Я мечтала последовать примеру этой беглянки, но не решалась. А Женевьева Депре была уже далеко, и я больше не различала ее залитого солнцем лица — видела лишь высокий гладкий лоб да две косы, летевшие вслед…