KnigaRead.com/
KnigaRead.com » Проза » Современная проза » Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»

Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Дмитрий Быков, "Статьи из журнала «Русская жизнь»" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

«Война и мир» — роман о том, кому в России воздается и почему: Чичиков здесь в полной безопасности. Больше того: на князе Андрее с первого тома лежит печать обреченности, и видно, как автор бьется в надежде сохранить ему жизнь, и пишет даже первый вариант — «Все хорошо, что хорошо кончается», — но никак, никак не выходит, концы с концами не сходятся, фабула размыкается, осуществляя главную русскую закономерность, согласно которой победитель проигрывает, а Одиссей не возвращается на Итаку. (Да и нельзя вернуться: Итака за это время переехала, собака могла подрасти.) Кстати, закономерность насчет Итаки — общечеловеческая, понимал ее и Гомер: не зря в поэме есть прорицание Тиресия, согласно которому Одиссей на Итаке не остановится, пойдет странствовать дальше, «нет у вас Родины, нет вам изгнания», и предел его странствий наступит только тогда, когда он наткнется на земледельческий народ, не знающий мореплавания; первый встречный, увидев на плече у него весло, спросит: «Что за лопату несешь ты, путник?». Впрочем, подозреваю, что не остановится он и тогда: кто отравлен пространством, тому нет Родины. Не зря в Греции показывают пять, что ли, или семь могил Одиссея, словно в неутомимых скитаниях он в каждой земле оставлял по могиле. Но в России эта особенность эпоса очень заметна: все размыкается, добродетель побеждает, но не торжествует, зло наказано, но неистребимо и даже как будто довольно. А счастьем награждается не тот, кто хорош, а тот, кто наделен витальной силой, неукротимой жизненностью, несколько животной каратаевской добротой или наташиной (тоже по-своему животной) неувядаемой красотой.

Столетие спустя после Гоголя авторы дилогии об Остапе Бендере тоже столкнулись с необходимостью наказывать и перевоспитывать его — они сочинили новую «Одиссею», где роль Цирцеи играет мадам Грицацуева (оно даже и созвучно, и нет сомнений, что Бендер, останься он с ней, быстро превратился бы в свинью). Но нельзя же считать адекватным наказанием для героя отмененную впоследствии гибель от руки ничтожного Воробьянинова либо столкновение с совершенно уже омерзительными румынскими пограничниками. Воздающий должен быть не только сильнее, но и нравственней наказуемого, а тут какое же воздаяние, когда все наши симпатии на стороне Бендера? Ему потому и везет, что на его стороне бессмертная витальность, которой так остро недостает всем прочим персонажам. Она есть и в Чичикове, и потому Чичикова никак нельзя наказать, а Манилова или Ноздрева — переделать, а Тентенникова, будущего нашего Обломова, — превратить в человека действия. Не работает в России эта рациональная схема, что поделаешь. Что-нибудь происходит не потому, что это справедливо и морально, а потому, что так должно произойти, только и всего; Наполеон входит в Москву, но никого не побеждает, а Кутузов по всем статьям проигрывает Бородино — но умудряется как-то наложить на французов руку сильнейшего духом противника. Тихон Щербатый вызывает насмешки всего отряда, но героически воюет; Платон Каратаев ничего не помнит и не знает, но оказывается ангелом; Пьер Безухов ничего не умеет, кроме как искать истину и «сопрягать, сопрягать» — но выживает в Бородинском сражении и получает главную красавицу; князь Андрей умеет и понимает все, но гибнет; Соня — пустоцвет, и ей ничего не светит; Николай Ростов — добрый малый, но кончает обещанием расстрелять Пьера и его единомышленников, ежели так прикажет государь; и все российские добрые малые кончают именно этим. Какая тут рациональность? Россия — это жизнь в самом чистом, не преображенном цивилизацией виде. И торжествует здесь не тот, кто хорош, а тот, кто угадывает тайный ход вещей и совпадает с ним.

Где тут было выжить Гоголю, европейцу, несмотря на все старательное декларирование собственной народности и простоватости? Простоватость эту он, кстати, сильно преувеличивал: происхождение его было знатное, воспитание книжное, корни его романтизма — немецкие. Он искренне верил, что с Чичиковым тут может что-нибудь случиться. А случиться не может ничего, кроме поломки брички, которая доедет куда угодно, пока она подвязана веревочкой, но немедленно развалится при попытке поменять ось.

А в самом деле, куда мог бы приехать Чичиков? Он ведь не женат, к Пенелопе не стремится, и какая могла бы у него быть Пенелопа? Вряд ли он составил бы себе состояние и остановился, не такой это был человек, да и нет окончательной Итаки для Одиссея. Был, конечно, бендеровский вариант — скупил мертвых душ тысячи три, взял под их залог титанический кредит и исчез; остроумно было бы пустить его по второму кругу, все по тем же помещикам, чтобы он убедился в некотором ужасе, до какой степени они не переменились, только одряхлели сами да обветшали дома их. Еще любопытней было бы сделать его странствие самоцелью — чтобы начал он скитаться по России, неостановимый, неудержимый, нигде не находящий облегчения, и метался бы со своим списком до тех пор, пока не пришел бы в земледельческий край, где его спросили бы, что такое душа. Он начал бы объяснять и, глядишь, увлекся бы, — но земледелец только глядел бы на него в каратаевском почтении, тупо моргая, стесняясь прервать и не решаясь уйти.

Русская Одиссея — это когда у странника нет Итаки. Роман без конца, с вечно сожженным вторым томом, обрывающимся на словах «И мы едва».

№ 6(45), 8 апреля 2009 года

Дмитрий Быков

Свежесть

Николай Шпанов и его вера

Про Шпанова современный читатель в лучшем случае знает одну апокрифическую историю, хотя она, в сущности, не про него, а про отважную Александру Бруштейн, автора трилогии «Дорога уходит в даль», на которой росли многие славные дети. На обсуждении какого-то из ксенофобских, густопсово-изоляционистских шпановских романов — то ли «Ураган», то ли «Поджигатели», — Бруштейн рассказала притчу из своего виленского детства. Дети лепят костел из навоза, мимо идет ксендз. «Ах, какие хорошие, набожные ребятишки! А ксендз в этом костеле будет?» — «Если говна хватит, то будет», — отвечают юные наглецы. «Так вот, товарищи, — закончила Бруштейн, — в романе товарища Шпанова говна хватило на все!»

И это очень хорошо и правильно, как говорил Зощенко; и если бы мы обсуждали творчество данного автора на кухне шестидесятых или даже на оттепельном писательском собрании, мы вряд ли отклонились бы от подобного тона. Вспомнили бы еще эпиграмму «Писатель Николай ШпанОв трофейных уважал штанОв и толстых сочинял ромАнов для пополнения кармАнов». Младшие современники Шпанова, вынужденно росшие на его сочинениях, навеки сохранили в памяти перлы его стиля. Друг мой и наставник М.И.Веллер, будучи спрошен о своих детских впечатлениях от беллетристики данного автора, немедленно процитировал: «Сафар был страстно влюблен в свой бомбардировщик, но не был слепым его поклонником».

— Это было так плохо?

— Почему плохо, — раздумчиво проговорил Веллер. — Это было вообще никак.

Но у нас удивительное время, друзья. Оно заставляет переоценить и познать в сравнении даже те вещи, до которых в советские времена у большинства из нас попросту не дошли бы руки. Если недавно проанализированные нами «Бруски» Панферова представляли и этнографический, и психологический интерес, — Шпанов скорее замечателен как лишнее доказательство типологичности российской истории, у него в этом спектакле необходимая и важная роль, которую сегодня с переменным успехом играют так называемые «Воины креатива», неприличная Юденич с золоченой «Нефтью» да еще отчасти Глуховский. Это они поставляют на рынок многологии о том, как коварная закулиса окружает Россию, плетет заговоры, отбирает сырье и растлевает граждан. Правда, раньше упор делался-таки на граждан, а не на сырьё. Граждане считались (и были!) более ценным ресурсом, вот их и вербовали без устали — то стриптизом, то попойками, то — в общении с творческими работниками либо микробиологами — обещанием небывалых свобод. Они сначала поддавались, но всегда успевали опомниться. Как бы то ни было, мобилизационная литература существовала и цвела, как всегда она цветет во время заморозков, — но по крайней мере делалась качественно, на чистом сливочном масле. Именно поэтому я обращаюсь сегодня к опыту Шпанова: он явственно высвечивает причину неудач нынешних продолжателей изоляционистской традиции, старательно ваяющих антиутопии о будущих войнах. «Воинам креатива», кто бы ни скрывался под этим мужественным псевдонимом, до Шпанова — как народному кумиру Малахову до народного кумира Чкалова. Так что прошу рассматривать настоящий текст как добрый совет, посильную попытку поставить на крыло новую русскую агитпрозу.

Оговорюсь сразу: Шпанов никогда и никаким боком не прозаик. Он и не претендовал. Чтение его литературы — занятие исключительно для историка либо филолога: читателей-добровольцев сегодня вряд ли сыщешь, даром что, в отличие от современников-соцреалистов, этот приключенец переиздан в 2006 и 2008 годах, как раз «Первый удар», дебютное и самое нашумевшее его творение. Однако поскольку Шкловский заметил когда-то, что всех нас научили отлично разбираться во вкусовых градациях ботиночных шнурков, — заметим, что свои градации есть и тут. Агитационная литература бывает первоклассной, как у Маяковского, второсортной, как у Шпанова, или позорной, как у его нынешних наследников. Чтение Шпанова — не самое духоподъемное занятие, особенно если речь идет о его послевоенном политическом романе «Поджигатели». Но от некоторых страниц Шпанова, в особенности от «Первого удара» или «Старой тетради», где он рассказывает о вымышленном знаменитом путешественнике, веет какой-то добротной свежестью, хотя современникам все это могло казаться тухлятиной. Как ни странно, в иных своих сочинениях — преимущественно аполитичных, случались у него и такие, — Шпанов становится похож на Каверина времен «Двух капитанов»: есть у него эта совершенно ныне забытая романтика полярных перелетов, путешествий, отважных покорителей безлюдных пространств и т. д. Мы представляем тридцатые годы царством страха, и так оно и было, — но всякая насыщенная эпоха многокрасочна: наличествовала и эта краска — юные запойные читатели, конструкторы самодельных приемников, отмечавшие по карте маршруты челюскинского и папанинского дрейфа; героями этой эпохи были не только Ворошилов и Вышинский, но и Шмидт, и Кренкель, и Ляпидевский. Шпанов ведь не кремлевский соловей, не бард генштаба: он романтизирует то, что достойно романтизации. И оттого даже в насквозь идеологизированном, шапкозакидательском «Первом ударе» есть прелестные куски — взять хоть сцену, в которой майор Гроза устанавливает рекорд высоты в 16.300 метров. А он слишком туго затянул ремень комбинезона на ноге, и на высоте ногу перехватывает мучительной болью. Попутно мы узнаем, что на больших высотах любой физический дискомфорт воспринимается стократно острей, а также получаем краткую популярную лекцию о том, как максимально облегчить самолет для набора рекордной высоты. Короче, человек знал свое дело — и руководствовался не только жаждой выслужиться, но и вполне искренней любовью к авиации. В лучших своих текстах Шпанов похож на Ефремова — и единственный женский образ в «Первом ударе», статная красавица-сибирячка Олеся Богульная, напоминает женщин из «Лезвия бритвы»: очень сильная, очень здоровая, очень чистая — и стеснительная, разумеется; богатырша, «коваль в юбке».

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*