Сергей Кузнецов - Хоровод воды
Оля и Борисов, обнявшись, спят, и ему снится гранитная набережная, тяжелая черная вода – вода и молчание. Он видит молчание: оно клубится, как пар. Клубы́ молчания – и какие-то люди палками подталкивают к воде Олю с маленькой Полей на руках. Тоже молча. Все ближе и ближе к краю, и вот Олина нога срывается, Оля взмахивает руками, вскрик – и темная вода смыкается над головой их дочери.
Наверное, все-таки надо уехать из Ленинграда, здесь становится слишком опасно, думает Борисов. Когда Ежов отправится следом за Ягодой, надо, чтобы нас здесь не было. Куда-нибудь в республики, на стройку, не по линии органов, а по партийной путевке. Будем жить тихо и счастливо – так думает Борисов, но сам не слишком верит. Оля в самом деле хочет развестись. Да, он может ее уговорить, может потянуть время, увезти на Украину, куда-нибудь еще – но весь этот год, когда они занимались любовью, ему казалось, что это в последний раз.
Может, зря в двадцать восьмом он ушел из УГРО в ЧК? Слишком сильно испугался, когда понял, что тот чекист роет материал на Олю. Решил, что спокойней самому быть чекистом. В конце концов, он поклялся защищать свою семью – но больше никого. Люди, которых приводили на допросы, – он им ничего не должен. Все чаще и чаще это оказывались те, кто двадцать лет назад лишил его детства, отправил скитаться по стране с отцом и матерью, а потом лишил и отца, и матери. Когда я пришел в органы, думает Борисов, всех настоящих врагов советской власти уже уничтожили. А тех, кто служил этой власти, мне не жаль. Партийцы, комсомольцы, попутчики, спецы, меньшевики и эсеры – они все заслужили.
Среди них не было невиновных, не было! Всё, в чем их обвиняли, было правдой – эти люди в самом деле были предателями. Они предали страну, где жил маленький Гриша, страну, которой не существовало уже двадцать лет.
Было так легко их ненавидеть. Нужно только напоминать себе, что такие же, как они, в двадцатом году расстреляли его родителей где-то на Украине.
И я не лучше, думает Борисов, я тоже заслужил – арест, допрос, конвейер, лампу в лицо, пять ночей без сна. Да, заслужил, но это как на войне: ты убиваешь тех, кто не сделал тебе ничего плохого, а они пытаются убить тебя. Все честно. Главное – не думать о том, что когда убиваешь, ты убиваешь не одного человека, твоего врага. Ты убиваешь его нерожденных детей, убиваешь все то, что могло случиться в его жизни, в том числе то будущее, в котором вы уже перестали быть врагами. А еще разрушаешь жизни его жены и детей.
Брисов говорил ему об этом семнадцать лет назад. Но Брисову было легко – он погиб на войне.
Если бы я все время помнил о нерожденных детях и чужих женах, я бы давно сошел с ума.
Хорошо бы снова началась война – и у врагов тоже было бы оружие. Может, я бы смог тогда умереть достойно, как подобает человеку из рода потомственных военных.
Я просто хотел защитить свою семью, хотел, чтобы жена в красивом платье, дочка с белым бантом, дом полная чаша, ребенку – счастливое детство, как у меня когда-то. А если Оля уйдет – ну ладно. Иногда теряешь даже то, что смог защитить.
Жаль, покойный Брисов не предупредил меня об этом семнадцать лет назад.
Вот идет Григорий Борисов, бритый наголо высокий человек в сапогах и френче – мой дед. Я почти ничего не знаю о нем – даже настоящей фамилии. Он проходит по набережной мимо знаменитой очереди, идут корабли по Неве, вдали гулит тюремный голубь, он идет, не поднимает глаз, не запоминает лиц. Идет – и еще не знает: они в самом деле переберутся на Украину, он будет курировать какую-то стройку – нормальная работа, ни допросов, ни арестов, ни ночных смен. А бабушка все равно уйдет.
В опустевшем доме дед будет повторять: Как-нибудь справлюсь, все забуду, научусь жить один, – но все равно по утрам набирать Олин номер, проверять: на месте? Не пришли еще бывшие коллеги?
А потом? Потом лето сорок первого, бабушка в гостях у тети Лиды, блокада, голод, Полина смерть. А ему – фронт, Украина, Варшава, Берлин.
Семьи не осталось – жена бросила, дочь умерла. В сорок пятом дед мог перебежать к союзникам, вспомнить настоящую фамилию, найти родных – а он вернулся, хотя защищать уже было некого. Вернулся и все-таки разыскал бабушку, и они все-таки стали жить вместе.
Почему? Может, они все еще любили друг друга. Может, дедушкина любовь была столь велика, что ее хватало на двоих.
А может, маленькая мертвая девочка явилась им призраком из японского кино, взяла за руки, вложила ладонь в ладонь – последней, посмертной просьбой.
В 1950 году родилась моя мама, мама Лёля, а в 1975 году родился я.
А потом? Потом – тихий дачный поселок, Би-би-си в приемнике, вой глушилок, лагерные мемуары – и вдруг: Мое дело вел следователь НКВД Григорий Борисов, – и подробности, которые дед почти забыл.
Он так и не смог сказать про себя: живых врагов нет.
Глупо под конец жизни объяснять: эти люди были большевики, среди них не было невинных. Глупо говорить: я только защищал свою семью. Глупо оправдываться: я же потом ушел из органов! Кому объяснять, перед кем оправдываться?
Давным-давно, молодой и не знающий жизни, он мечтал умереть с оружием в руке.
Только это и сбылось.
Он хотел защитить семью – жена его бросила, старшая дочь умерла, младшую выгнал любовник, мальчишка, не знающий жизни. Выгнал, сказав на прощание: Я не могу встречаться с дочерью убийцы.
Вероятно, отец этого мальчишки никогда никого не убивал.
Вероятно, всю войну он провел в штабе или в тылу.
Вероятно, произнося «дочь убийцы», мальчишка чувствовал, что совершает гражданский подвиг.
Вот так мой отец отказался от меня. Отказался заранее, еще до рождения, даже не взглянув.
Не зря я всегда ненавидел этих либеральных сволочей.
Зато теперь я могу не бояться забыть лицо своего отца – я никогда его не помнил. Вместо этого я постараюсь не забыть лицо дедушки Гриши, Григория Борисова, стрелка, убийцы, палача, моего деда.
100. Из-под темной воды
Представляю: они сидят и выпивают, не как я – из горла на улице, нет, интеллигентно, с закуской, из рюмок, под разговор. Мой отец и мой сводный брат. И отец говорит Никите: Я вот давно хотел тебе одну песню поставить, не знаю почему, как-то она меня тронула, хоть я вроде рок не особо люблю, – и лезет куда-то за диском или даже за кассетой, а Никита думает: надо же, как хорошо сидим, правильно я сделал, что приехал. Сейчас вот песню послушаем, и будет совсем уже глупо спрашивать: папа, ты почему бросил эту Елену или как там ее, Лёлю, и остался с нами? Типа выбрал семью ради сына, а сын с него же и спрашивает.
У меня вот нет детей, думает Никита, как мне выбирать?
Потому что сейчас он уже точно знает: выбирать придется, нельзя так больше, время вышло.
– Вот, послушай, – Василий Михайлович нажимает кнопку, и Никита сразу узнает – а как по Волге ходит одинокий бурлак, Гребенщиков, надо же! Сколько лет не слышал уже.
Он хочет сказать: Пап, да я ее знаю, но видит – отец слушает внимательно и серьезно, и Никита тоже слушает и думает о Даше, в которую так по-глупому влюблен, и о Машке, свернувшейся калачиком в одиноком кресле, и сил у него больше нет, руки опускаются, что тут поделать, если мне все равно, я почти готов, готов тебе петь из-под темной воды.
А из-под темной воды бьют колокола,
Из-под древней стены – ослепительный чиж.
Отпусти мне грехи первым взмахом крыла;
Отпусти мне грехи – ну почему ты молчишь?!
Отпусти меня, говорит Никита, сам не зная кому, отпусти меня – и все станет легко. А если я захочу детей – Даша родит мне детей. Ведь несправедливо, чтобы все прервалось, все, что от дедов и прадедов, линия крови, линия жизни, прервалось только потому, что девушка, которую я встретил восемь лет назад в Крыму, оказалась бесплодной?
И вот Никита сидит, кивает в такт Гребенщикову, песня кончается, а Василий Михайлович задумчиво говорит:
– И где бы я ни шел, я все стучусь у дверей, так Господи мой Боже, помилуй меня… Хорошая песня. А по телевизору еще говорили, что Гребенщиков – буддист.
– Это старый альбом, – говорит Никита. – Он тогда, кажется, был православным.
– А я вот часто думаю, – продолжает Василий Михайлович, – про своего отца, твоего деда. Мы с ним о Боге никогда не говорили, но ведь он происходил из хорошей семьи, профессорской, наверняка в детстве и в церковь ходил, и крещен был. Ты же знаешь, его отец специально отправил на завод, потом на рабфак учиться, чтобы получилась рабоче-крестьянская биография. И Мельниковы – это мамина фамилия, она же была из деревни, а дед Михаил – дворянин, вот он и записался под ее фамилией. Ну, понятно, какое тогда было время.
Они выпивают еще, потом еще, и тут Василий Михайлович говорит:
– Знаешь, сынок, давно хотел с тобой поговорить, только чтоб не при матери. Я знаю, ты все не можешь мне простить той истории, ну, с Лёлей. Сашка тебе растрепал, я знаю. Что я тебе скажу? С любым мужчиной может случиться – да и было всего один раз. В смысле – только с одной женщиной. А это ж время такое было, на Западе сексуальная революция, и у нас тоже… свобода. А Лёльку – она была замечательная совершенно, молодая такая, наивная, стихи писала. Я ее на похоронах увидел – даже не узнал. И я не просто, ну, как это вы говорите, потрахаться, нет, я ее на самом деле любил. Не так, как мать, но любил. Любил, но остался со Светкой. Даже не потому, что был ты.