Музей суицида - Дорфман Ариэль
Мне хотелось бы, чтобы он смотрел, как Пиночета, едущего в открытом автомобиле на передачу власти, забрасывают гнилыми помидорами и яйцами с криками «Убийца! Asesino!». Мне хотелось бы, чтобы он присутствовал на Национальном стадионе в момент его экзорцизма, когда семьдесят тысяч граждан плакали, вспоминая тех, кого пытали и убили на этом самом месте после путча, горевал с нами, когда женщина танцевала одна, cueca sola, танец пропавших без вести, desaparecidos: танцевала со своей тенью и пропавшим любимым, которому не восстать из мертвых, как и множеству других пропавших бойцов, но которого хотя бы так можно вернуть из невидимости, в которую их вверг Пиночет. Мне хотелось бы, чтобы он понял: точно так же, как мы вернули себе, присвоили это место ужаса и бесконечной боли, так в следующие годы нам снова и снова придется освобождать те зоны, в которые вторглась диктатура, одну за другой. Мне хотелось бы, чтобы он понял, насколько трудно это будет, хотелось бы вместе с ним обходить министров и членов Конгресса ради отчета, который я готовил для журнала «Лос-Анджелес мэгэзин». И чтобы он понял, что нам понадобится помощь в наших попытках устранить тот ущерб, который нанесли нашей стране, – увидел, как сложно восстанавливать демократию, когда бывший диктатор остается главнокомандующим армией, когда разбогатевшие благодаря его неолиберальной политике остаются собственниками экономики, когда средства массовой информации, суды и часть Конгресса остаются под контролем нераскаявшихся фашистов. Однако в итоге главным было то, чтобы он разделил любовь – присутствовал при том, как мой дорогой друг, Куэно Аумада, появился у меня в отеле поздно вечером в день моего приезда с шумной группой друзей, чтобы пировать со мной, и настоял, чтобы поднялись на гору Санта-Люсиа, чтобы выпить за город, который снова стал нашим, и поклясться Луне, что никогда не дадим снова его замарать. Потому что тогда Орта понял бы: мы победили потому, что наша любовь была яростнее, чем ненависть Пиночета.
Вот только Орты, конечно, там не было.
Именно поэтому, когда в конце апреля 1990 года в нашем доме в Дареме, в Северной Каролине, зазвонил телефон и знакомый женский голос, которого я не слышал семь лет, осведомился от лица мистера Орты, как я поживаю, я обрадовался этому звонку, возможности снова установить связь. Я ответил, что у меня все хорошо и я с семьей готовлюсь вернуться в демократическую Чили. «Да, – откликнулась Пилар Сантана, – мы знаем: нас обоих очень впечатлила большая статья „Осень диктатора: Чилийский дневник“, которую вы написали для „Лос-Анджелес Таймс“ о своей недавней поездке в Сантьяго». И опять, как и раньше, угадав мои мысли (я был озадачен упоминанием текста, который станет доступен читателям только через две недели), она пояснила, что им удалось получить оттиск у работников газеты. «Мистер Орта следит за вами, у него есть планы, которые включают в себя ваши возможные услуги. Согласно прочитанному им интервью, вы не намерены брать на себя какие-либо обязанности в новом правительстве». Не соглашусь ли я прилететь завтра в Нью-Йорк (билет будет меня ждать на стойке компании «Америкен Эрлайнз»), чтобы снова встретиться с мистером Ортой?
И чтобы разжечь мое любопытство еще сильнее, Пилар Сантана добавила (не присутствовала ли легкая ирония в повторении моих слов, сказанных в апреле 1983 года?), что гарантирует: его предложение меня заинтригует.
Я ответил, что да, я там буду. Конечно, я сказал да, а что мне оставалось делать?
3
Орта изменился с той нашей встречи семь лет назад.
Это заметил даже я со своей патологической неспособностью внимательно вглядываться в людей. Он сутулил плечи, словно хотел казаться маленьким – при своем росте метр восемьдесят восемь или около того! – уменьшить свою спину, прибитый какой-то чумой, которую он каким-то образом вызвал, в которой был виновен. Отвращение к самому себе (неужели?) словно сочилось из каждой поры его тела. С ним что-то случилось, он упал в какое-то ущелье беды – это был другой, гораздо более мрачный человек, чем тот, что открыл мне душу (по крайней мере, так мне тогда показалось) в отеле «Хей-Адамс».
Это и поразило меня, когда Пилар Сантана завела меня в огромный кабинет в его пентхаусе на Западной Пятьдесят девятой улице – как только он бросился мне навстречу: догадка, что ему стало неуютно с самим собой. Он казался еще более призрачным, чем в тот момент, когда исчез из моего поля зрения тем днем в Вашингтоне. Это был какой-то стоп-кадр, задержавшийся всего на несколько секунд, демаскировка – словно он позволил мне увидеть, пусть только на миг, что его сияние полиняло… вот что бывает, когда пылающие в ком-то амбиции пожрали себя, оставив усохшую, пустую оболочку, оставив человека наедине с пеплом своего прошлого.
И все: его незащищенное лицо исчезло, а на его месте оказался тот же Орта, что и прежде – конечно, ставший старше, чуть массивнее, усталый – но в основном все тот же полный самообладания миллиардер, оплативший мою литературную экскурсию по коридорам Капитолия. Поразительно, насколько быстро он оправился от этого сбоя и снова начал играть на публику. Все такой же любезный и открытый, он воодушевленно (неужели это притворство?) поздравил меня со статьей в «Лос-Анджелес Таймс». И предельно приветливо попросил называть его Джозефом, хватит этих «мистер такой-то и мистер сякой-то», мы ведь давние друзья. Он заставил меня почувствовать себя непринужденно с такой же легкостью, как и в 1983 году, – и снова рассыпался в благодарностях за то, что я нашел время с ним встретиться.
И на этот раз это было правдой. На этот раз он нуждался во мне, а об этой встрече попросила Пилар. Было приятно почувствовать, что на этот раз управление на мне. Меня предельно утомило все то, что потребовали от меня эти семнадцать лет диктатуры: я устал от миллионеров, устал просить о помощи, устал очаровывать мужчин и женщин. Свобода от Пиночета означала много всего – и в частности, свободу от необходимости побираться. По крайней мере, так я себе говорил, таким было мое тогдашнее радостное заблуждение, когда я обменивался с Ортой рукопожатиями. Я ненадолго притворился, будто мое положение перестало быть шатким, будто мы уже придумали, как организовать наше возвращение в Чили, будто я могу с полной отстраненностью и равнодушием выслушать любое предложение, какое мог бы придумать Орта. И еще мне казалось: то, что я – пусть и мельком – смог увидеть его уязвимость, дает мне некое преимущество. Я сел и стал ждать, чтобы он сделал первый ход.
Однако он был слишком хитроумным, чтобы сразу перейти к делу: он молчал, пока Пилар наливала нам в бокалы перье, а потом устраивалась рядом с ним… Они оба не произнесли больше ни слова.
Под грузом этого молчания я оторвал глаза от их бесстрастных лиц, сосредоточил взгляд на большом полотне, занимавшем всю стену позади рабочего стола Орты.
Гигантская картина, черные и белые полосы, проведенные по бокам и поперек, с красным пятном, роняющим капли в центре – безошибочное изображение Че Гевары с винтовкой в руке, выглядывающего из каких-то зарослей прошлого, непокорный и живой – и направляющийся на казнь. Я узнал это полотно из серии Хосе Балмеса, созданной в середине 60-х, потому что видел ее в начале ноября 1970 года, когда мой дорогой друг Пепе Залакет – адвокат по профессии, а по призванию лучший чилийский знаток изобразительного искусства – сопровождал меня с отцом в «Ла Галериа Патио» в поисках какого-нибудь современного чилийского произведения, которое могло бы украсить большую гостиную моих родителей в Сантьяго. «Ею управляет, – объяснял Пепе, – Ла Пайита, поразительная женщина, просто очаровательная». В тот момент он не знал (как и мы), что женщина, о которой он говорит, Мириа Контрерас, была соседкой Альенде и одной из его бесчисленных любовниц, наперсницей, которая будет с ним в «Ла Монеде» перед его смертью – одной из тех, кто последними видел его живым.
Она оказалась именно такой энергичной и добродушной, как говорил Пепе, – хорошо знала все выставленные экспонаты, то и дело упоминала Клее, Брака, Гуясамина и мексиканских монументалистов, время от времени предлагая своему семнадцатилетнему сыну Энрике поделиться своим мнением.