Что видно отсюда - Леки Марьяна
В какой-то момент мама управлялась с этим и поворачивалась ко мне. Но было нечто такое, что все равно оставалось важнее меня, такое, с чем мама никогда не заканчивала и что продолжало занимать ее мысли, даже когда она уже поворачивалась ко мне, и этим «чем-то» был вопрос, который поселился в маме больше пяти лет тому назад.
Больше пяти лет мама раздумывала, не оставить ли ей моего отца. Она была доверху наполнена этим вопросом. Она задавала его только себе, но зато так часто и настойчиво, что не могла прийти к ответу, и у нее даже были галлюцинации из-за этого постоянного вопроса. И тогда она видела на траурной ленте венка не вечное В глубокой скорби, С искренним соболезнованием, Навеки незабвенный, а Не оставить ли мне его? в черном цвете и в обычном для траурных венков тиснении.
Не оставить ли мне его? стояло не только на траурной ленте. Оно было написано всюду. Как только мама открывала утром глаза, этот вопрос, уже выспавшийся, плясал у нее перед носом. Он кружил в чашке, когда мама размешивала молоко в первом кофе, он складывался из дыма ее сигареты. Он лежал на воротниках пальто покупательниц в ее цветочном магазине и торчал пером в их шляпах. Он был напечатан на оберточной бумаге для цветов. Он поднимался паром из кастрюли, когда мать готовила ужин.
Этот вопрос мог стать и осязаемым. Он ворочался в моей матери, как в хозяйственной сумке, где роешься в поиске ключа, он уже все перевернул в моей матери и выгреб наружу все, что ей было не нужно, а такого было много.
— Да ты меня слушаешь вообще? — спрашивала я иногда, рассказывая ей, что теперь умею узнавать время по часам и завязывать шнурки, и мама отвечала:
— Конечно, моя хорошая, я тебя слушаю, — и действительно старалась слушать, только ее вопрос был громче всего, что я ей рассказывала.
Много позже я задумывалась, а отставляла бы она этот вопрос в сторону и освобождала бы в себе место для меня, если бы не было Сельмы и оптика, если бы я не могла со всем этим обратиться к Сельме и оптику, если бы Сельма и оптик не создали этот мир?
— Так, и что стряслось, Луисхен? — спросила мать, когда я в этот раз ворвалась в ее магазин.
— Боюсь, как бы с Мартином чего не стряслось, — сказала я. — Из-за сна Сельмы и из-за Пальма.
Мама погладила меня по голове.
— Мне очень жаль, — сказала она.
— Да ты меня слушаешь вообще? — спросила я.
— Конечно, — сказала мама. — Знаешь, ты просто зайди к Мартину и немного ободри его. — И тут пришла покупательница из соседней деревни, а я побежала к Сельме.
Цепи у злых собак во дворе Пальма были длинные. Аляска осталась сидеть за оградой, а мы с Сельмой жались к стене дома. Собаки пытались на нас прыгнуть, но цепь отшвыривала их назад, они опрокидывались на спину и снова поднимались на ноги.
Я вцепилась в руку Сельмы:
— Как ты думаешь, они не сорвутся с цепи?
— Не сорвутся, — сказала Сельма, — у Пальма надежные цепи.
Она взяла в руки метлу, прислоненную у двери, и пыталась отогнать ею собак.
— Изыдите, адские твари, — кричала она, но собак это не впечатлило, и она постучала в дверь кулаком.
Наверху открылось окно, и выглянул Пальм.
— Уйми своих собак, — крикнула Сельма, — и оставь своего сына в покое. И если только тронешь еще раз Луизу, я отравлю твоих поганых псов, можешь не сомневаться.
Пальм осклабился:
— Я тебя не слышу, — крикнул он. — Псы так громко лают.
Сельма швырнула метлу в собак, попала одному псу по ноге, тот упал, завыл, но снова поднялся.
— Отстань от моих собак, — прорычал Пальм. Я зажмурилась и прижалась лицом к груди Сельмы. Грудь часто вздымалась, Сельма тяжело дышала.
— Послушай-ка, Пальм, — сказала она уже спокойнее. — Луиза боится, как бы ты чего не сделал Мартину.
— Как бы чего не сделал, — передразнил ее Пальм. Он потянулся вправо и подволок Мартина к окну: — Я тебе что-нибудь сделал? — спросил Пальм.
На голове Мартина, всегда гладко причесанной, постоянно топорщился один вихор. Как его ни приглаживай, он все равно через несколько минут вставал торчком, будто указывая на что-то там, наверху.
Мартин откашлялся.
— Нет, — сказал он.
Собаки лаяли.
— Мартин, послушай-ка, — крикнула Сельма, — я твоего отца буду иметь в виду. Мы все с него глаз не спустим.
По улице проходил мимо Фридхельм. Он пританцовывал в темпе вальса, расставив руки так, будто танцевал с кем-то невидимым, и пел О прекрасный Вестервальд.
В доме напротив с грохотом опустились рулонные жалюзи. Пальм засмеялся.
— На твоем месте я бы уже обоссался, Сельма, — крикнул он. — Цепи-то давно не новенькие.
И на этом он закрыл окно.
Мы повернулись к собакам. Сельма стянула башмак, швырнула в свору и попала одной собаке по голове. Та упала, жалобно завизжала, но снова поднялась. Башмак Сельмы, считай, был навсегда потерян, собаки обступили его, как подстреленного кролика.
— Берегись, Пальм, я с тебя глаз не спущу, — крикнула Сельма и швырнула в собак свой второй башмак.
Мы пошли домой, Сельма босиком.
Было пять часов дня. Еще десять часов, подумала я и хотела для верности еще раз пересчитать, но Сельма взяла мою руку с растопыренными для счета пальцами, сомкнула мою ладонь в кулак и держала его в своей руке, пока мы не дошли до дома.
Теперь, в пять часов пополудни, когда половина деревни уже перебывала у Эльсбет и вокруг нее стало спокойнее, чем ей хотелось бы, на закорки ей вскочил Попрыгун. Попрыгун — это такой невидимый кобольд, который обычно прыгает на плечи ночным гулякам. Но поскольку Эльсбет неуемно ходила взад и вперед по своему дому и тишина шумела у нее в ушах как ночной лес, она почти не удивилась, что Попрыгун оседлал ее по ошибке.
Попрыгун как попугай вторил тому, что говорило полдеревни. Он говорил о сне Сельмы и о том, что ведь это возможно, но скорее неправдоподобно, а вообще-то и вовсе ни в коем случае не может быть, но, может, все-таки наверняка кто-то помрет.
С Попрыгуном на загривке Эльсбет пошла к телефону, потому что из-за этого Попрыгуна в ней завозились те затаенные правды, которые в последний момент просились наружу, а Попрыгун нашептывал, что последний момент, возможно, уже близок.
Эльсбет позвонила Сельме, потому что Сельма была первым адресом на случай страха. Но трубку никто не снял. Сельма не могла позаботиться о Попрыгуне, все ее внимание было занято другими исчадиями ада, сворой Церберов. Эльсбет долго стояла перед тумбочкой с телефоном, слушая бесконечные длинные гудки.
Она догадывалась, что могла сказать ей Сельма, а именно: «Делай все то, что ты делала бы и в другой день».
Эльсбет положила трубку.
— Что бы я стала делать в это время в другой день? — спросила она, и Попрыгун сказал:
— Ты будешь смеяться, но сейчас не другой день.
Эльсбет попыталась не слушать его.
— Что бы я делала сейчас? — еще раз спросила она, уже громче.
— Сейчас бы ты боялась, — сказал Попрыгун.
— Нет, — сказала Эльсбет. — Сейчас бы я пошла купить загуститель для соуса.
Очередь к кассе в магазине лавочника была короткой. Пока Эльсбет ждала, она пыталась высвободиться из цепкой хватки Попрыгуна, что было нелегко, потому что из-за пакета крахмала у нее оставалась свободной только одна рука. Она расплатилась и вышла из магазина. В голове у нее все еще дудели длинные гудки телефона Сельмы. Эльсбет не знала, как прервать эти длинные гудки и козни Попрыгуна у нее на загривке, и тут перед ней вдруг возник оптик.
— Привет, — сказал он. Длинные гудки смолкли, Попрыгун тоже был захвачен врасплох.
— Привет, — сказала Эльсбет. — Ты тоже что-то покупал?
— Да, — сказал оптик. — Согревающий пластырь для спины.
— А я загуститель для соуса, — сказала Эльсбет.
Поставщик лавочника втолкнул в магазин решетчатую каталку с продуктами в рост человека, закрытую серым брезентом, и остановился на полдороге, чтобы завязать шнурок. Каталка походила на серую стену. На страшную серую стену стенаний, перед которой мы все когда-нибудь встанем на колени, подумала Эльсбет.