Катрин Панколь - Белки в Центральном парке по понедельникам грустят
И с кем же она составляла пару?
С сыном? В той или иной степени.
«И это замечательно! У него своя жизнь, собственная квартира, свои друзья и своя девушка. Вот только карьера не получается, но это придет в свое время… Знала ли я в двадцать лет, чем буду заниматься в жизни? В двадцать лет я трахалась с первым встречным, хлестала пиво, курила косяки, валялась в канавах, носила черные кожаные мини-юбки и рваные колготки, красовалась с пирсингом в носу и в конце концов залетела!
Нужно взглянуть правде в глаза: я ни с кем не составляла пару. Со времен человека в черном.
Но об этом лучше вообще не думать. Так что давай-ка успокойся, девочка моя. Учись покою, ясности, одиночеству и целомудрию!»
Последнее слово она выдохнула, словно выплюнула.
Она вернулась домой, поставила велосипед и подумала о Жозефине.
«Она и есть моя любовь. Я люблю ее. Но не той любовью, что обнимает за шею и тянет в кровать. Я бы к ней через Гималаи на шпильках помчалась, только свистни. И потому мне грустно, что я сейчас ничем не могу ей помочь. Мы как пара старых любовников. Пожилая пара, в которой каждый ловит улыбку другого, чтобы улыбнуться в ответ.
Мы вместе росли. Мы вместе учились жизни. Мы восемь лет прожили бок о бок».
«Я бежала в Курбевуа, чтобы скрыться от человека в черном. Он открыл секрет моего рождения и намеревался меня шантажировать.
Я выбрала это место наугад, ткнув карандашом в окрестности Парижа. Курбевуа. Многоквартирный дом с проржавевшими балконами.
Жозефина и Антуан Кортесы. Гортензия и Зоэ. Соседи по лестничной клетке. Типичное французское семейство. Гэри понемногу начал забывать английский. Я пекла кексы, пироги, пирожные и пиццу и продавала их на корпоративные вечеринки, свадьбы, на праздники бар-мицвы[14]. Я решила, что буду зарабатывать на жизнь именно так. Я рассказывала, что поселилась во Франции, чтобы забыть Англию. Жозефина верила. А потом как-то раз я все ей рассказала: про великую любовь моего отца, про то, кто моя мать… Про мое детство в красных коридорах Букингемского дворца, как я гукала и училась ходить на пушистых коврах, про утренний реверанс Ее Величеству Королеве-матери… Я была незаконным ребенком, бастардом, который прятался в задних комнатах, — но при этом я — дитя любви, добавила я смеясь, чтобы рассеять грустное впечатление от моего рассказа… Жозефина…
У них остался кусочек прошлого — альбом фотографий, былых страхов, хохота в парикмахерской, пригоревших пирогов, индеек с каштанами, фильмов, которые они смотрели, вытирая слезы, надежд и откровений на берегу бассейна. Я все могу ей сказать. Она меня слушает. И смотрит добрым, ласковым, уверенным взглядом.
Похожий взгляд у человека в красной клетчатой аляске».
Она шлепнула себя по губам и помчалась на штурм лестницы, ведущей с пляжа.
Дома, на кухне, ее ждал Гэри.
У него были ключи, и он приходил когда заблагорассудится.
Однажды она спросила его: «А тебе не приходило в голову, что я могу быть не одна?» Он удивленно уставился на нее: «Хм… Нет…» — «И тем не менее! Со мной вполне может такое случиться». — «Ладно, в следующий раз войду на цыпочках!» — «Не уверена, что этого достаточно. Я всегда звоню тебе, прежде чем прийти».
Он слегка улыбнулся, что означало: ты моя мать, ты не должна валяться в постели с мужчинами. Она внезапно почувствовала себя очень старой. «Но мне всего сорок один год, Гэри!» — «Но это немало, ведь так?» — «Не сказала бы! Трахаться можно до восьмидесяти шести, и это входит в мои планы!» — «А ты не боишься, что потом костей не соберешь?» — озабоченно поинтересовался он.
Он удивленно поднял бровь, когда она сняла шапочку и встряхнула мокрыми волосами.
— Ты ходила в бассейн?
— Гораздо лучше. Ездила в Хэмпстед-Хит.
— Хочешь яичницу с беконом, грибами, сосиской, помидором и картошкой? Могу приготовить тебе завтрак…
— Of course, my love! Ты давно здесь?
— Надо поговорить! Срочно!
— Ты серьезно?
— Угу…
— Но я успею принять душ?
— Угу…
— Кончай угукать, ты не сова!
— Угу…
Ширли кинула в сына шапкой, но он, хохоча, увернулся.
— Тебе надо помыться, мамуль, ты пахнешь тиной.
— Ох! В самом деле?
— Да-да. И это не очень сексуально!
Он защитился рукой — мать собиралась его шлепнуть, — и она, смеясь, направилась в душ.
«Я люблю его, люблю этого малыша! Это моя звездочка, моя ясная зорька, мой король-бродяга, моя кровиночка, моя соломинка, мой громоотвод…» Она напевала это, намыливаясь душистым мылом ручной работы с апельсином и корицей. Воняет тиной! Да ни за что на свете! Воняет тиной! Кошмар какой! Ее кожа была гладкой и душистой, и она благодарила бога, что дал ей такое тело: длинное, стройное, мускулистое. Вечно мы забываем поблагодарить родителей за то, что они подарили нам при рождении. Спасибо папе! Спасибо матери… Она никогда не осмелилась бы сказать это матери. Она звала ее «мать», никогда не разговаривала с ней ни про сердечные дела, ни про телесные нужды и при встрече сдержанно целовала в щеку. Даже не в обе щеки. Поцеловать два раза — это уже нарушение этикета. Странно вот так сохранять дистанцию с собственной матерью. Но Ширли привыкла. Она научилась распознавать нежность за выпрямленной спиной и лежащими на коленях руками. Она узнавала ее во внезапном приступе кашля, поднятом плече, напряженной шее, выдающей пристальное внимание, в блеске глаз, в движении пальцев, теребящих край юбки. Она привыкла, приспособилась, но иногда ей чего-то недоставало. Трудно, когда нельзя расслабиться, случайно выругаться, тронуть за плечо, когда нельзя стащить у матери джинсы, помаду или щипцы для завивки. Однажды — это было во времена человека в черном, когда горе переполняло ее и она уже не знала, как ей отделаться от него, от опасности, которую представлял этот человек… она попросила мать о встрече и обняла ее, и мать ей это позволила, хоть и была в ее объятиях суха и холодна, как деревяшка. Вытянув руки вдоль туловища, напрягая затылок, она старалась сохранить подобающую дистанцию между собой и дочерью… Мать выслушала ее, ничего не сказала, но предприняла кое-какие действия. Когда Ширли узнала, что сделала для нее мать — только для нее одной, — она расплакалась. Крупные слезы катились по ее лицу — она выплакалась за все те разы, когда не имела возможности проявить чувства.
Всю тяжесть подросткового бунта Ширли пришлось выдерживать отцу. Мать просто молча ее осудила… Мать наморщила лоб, когда Ширли вернулась из Шотландии с маленьким Гэри на руках. Ей был двадцать один год. Мать слегка отпрянула от нее — это означало «shocking», и прошипела, что считает такое поведение «неприемлемым». «Неприемлемым».