Дина Рубина - Синдром Петрушки
– Петруха… – прошипел я. – Ну прости… Я ж не нарочно… В следующий раз, вот увидишь…
Он резко поднял голову, ошпарив меня ненавидящим взглядом, и проговорил холодно, спокойно, с диким презрением:
– Идиот… Спектакль бывает только один раз.
Перечитал написанное… Как пунктирно, как бестолково я пишу – будто петляющий заяц в поле. Между тем так ясно помню металлический круглый стол, «филижаночку кавы» на нем, неяркий дневной свет на бурых кирпичах стены и эту магазинную куклу в его руке: матерчатое тело, резиновые ноги-руки, лысая голова…
Он нашел ее на помойке, отмыл, вылечил, вставил в пустые глазницы карие стеклянные глаза и повсюду с собой таскал. Называл «Сироткой». Посадив на колено или на стол, осторожно держа за шейку указательным и большим пальцами, поводил ее головой туда и сюда, и резиновые ножки-ручки тоже совершали какие-то мелкие, очень естественные трогательные движения. Младенец двигался под его пальцами, с любопытством заглядывая в чашку; оборачивался, доверчиво ища одобрительный взгляд «отца», и при этом постоянно менялся в лице. Магазинная штамповка становилась волшебно живой в его гениальной руке, даже когда оставалась неподвижной, – это и было самым поразительным.
Впрочем, точно так же оживлял он и разные предметы: мою кепку, Лизину перчатку, забытую на стуле шаль пани Дрыбци-маленькой, даже электрический шнур от настольной лампы, – каким-то сумасшедшим чутьем извлекая из них «настроение». Это всегда была импровизация: лирическая или гротесковая. Он уверял, что искусство оживления кукол по природе своей может быть только трагикомичным.
Из движения рождается история, говорил он; из жеста рождается жизнь…
– Я и сам – Петрушка, – повторил он, и магазинная кукла смешно поднялась с его колена, потянулась вверх и прильнула щекой к его сердцу, будто соглашалась…
Черт сидел тогда на его остром плече и неслышно посмеивался!
* * *Странно: поймал себя на желании описывать наши встречи, разговоры и всю нашу жизнь в прошедшем времени – а ведь дурная, поди, примета? Да и к чему? Не знаю: пронзительная невозвратность глаголов прошедшего времени чрезвычайно к нему идет, – к его искусству, его страсти, его странности, к его сумрачной и ожесточенной преданности Лизе, да и вообще – ко всей его, едва ли не пограничной, личности.
Несуразный во всем, он не однажды меня огорошивал: например, я знал, что его обычное косноязычие исчезает с первым же появлением в разговоре кукольной темы.
Тут с ним происходил ряд поразительных, чуть ли не физиологических превращений: язык начинал иначе двигаться во рту, будто некто разом снимал с него заклятие. Его скованные руки обретали невозможную до того, летучую и лукавую свободу, хотя за столом в гостях он мог не удержать тонкой чашки в пальцах – в тех же пальцах, которые творили чудеса, когда становились частью куклы. К этому я, пожалуй, привык еще с детства, с нашего дворового театра. Но как же я был потрясен, получив – впервые и единственный раз в жизни, лет пять назад, – письмо от него с Сахалина, куда он уехал хоронить маму.
В ту зиму на остров то и дело обрушивались небывалые метели, и аэропорт по нескольку дней стоял закрытым… Видимо, его одолевала там особенная тоска, если вдруг он принялся за это письмо. Мое же потрясение, когда я приступил к чтению этих страниц (он накатал их двенадцать, мелко, от руки), передать трудно. Натужный и кокетливый графоман во мне вспыхнул, ахнул и поник в самом начале описания метели…
Где-то я храню эти исписанные листки, в одном из картонных ящиков, разобрать которые после переезда от Майи нет сил.
Здорово там, в письме, – о синих всплесках молнии на страницах раскрытой книги и о сыне, что родился со смехом на лице и отказался носить его всю жизнь…
Нет, уже не помню наизусть. А стоило бы его перечесть, чтоб окончательно увериться в тотальной талантливости художника, если уж при рождении ему выдан небесами алмаз с зачарованными гранями, в каждую из которых можно смотреться до бесконечности… Вот тогда я впервые ощутил масштаб его личности и его воображения, могучую волю к постоянному созиданию своего магического мира.
В самом деле: надо бы раскопать это письмо, и жаль, что нельзя показать его Лизе; там о ней несколько страниц – душераздирающих… Впрочем, вряд ли это изменило бы главное: ту вражду и надлом, ту ненавистническую ее привязанность к нему, которые на фоне его несокрушимой безнадежной любви пылают только ярче и больнее.
* * *В начале ее болезни мне хотелось разобраться в причинах, в истоках несчастья. Да, смерть единственного, пусть и больного ребенка, конечно, может повлиять на психику женщины. Однако в тот раз она довольно быстро пошла на поправку, и весь фон болезни был так понятен по-человечески. Выздоравливая, волновалась: как там Петя один, что будет с их знаменитым номером, стремилась скорее вернуться… И когда он приехал ее забирать в тот первый раз, она была в абсолютном порядке. Так и влетела в его раскрытые объятия, а он, сжимая ее, как-то странно ощупывая ее плечи и спину, воскликнул:
– Точно! Как я все точно наизусть сосканировал! Лиза, ты увидишь, что я сделал – это гениально!
А через полгода я оказался у них в Праге; приехал в сентябре, как раз на день его рождения.
Однажды я спросил его:
– Почему – Прага?
Он посмотрел на меня с недоумением: мол, как же можно не понимать таких очевидных вещей? Сказал:
– Потому что Прага – самый грандиозный в мире кукольный театр. Здесь по три привидения на каждый дом. Один только серебряный нос Тихо Браге чего стоит.
– Или всерекламный Голем? – подхватил я.
– Голема не тронь, – возразил он. – Голем – чистая правда… Но главное: ты обратил внимание, что дома здесь выстроены по принципу расставленной ширмы, многоплоскостной? Каждая плоскость – фасад дома, только цвет иной и другие куклы развешаны. И все готово к началу действия в ожидании Кукольника…
Незадолго до моего приезда они перебрались в свое симпатичное, хотя и несуразное жилье на Малой Стране, прямо под Градчанами, на улице Вальдштейнской – напротив станции метро «Малостранская».
Это были две комнаты на первом этаже очень старого, милого и неухоженного дома. Дверь выходила прямо в общий двор – прямоугольный, ладный, уютно-сельский, замощенный сланцевой щебенкой, сквозь которую весной и летом пробивалась острая зеленая трава. Петька уверял, что исстари в здании размещались дворцовые конюшни. Впрочем, как и полагается истинно пражскому дому, этот имел над деревянными воротами свой знак: расписанный медальон, где тонконогий барашек – отрешенный агнец с человеческим лицом, – подвернув тонкую ножку, лежал посреди лужка. Потому и дом назывался «У чернехо беранка». Петька предлагал сравнить их «портреты» и убедиться в чрезвычайном сходстве «хозяина и жильца». И если вглядеться, приходилось признать, что кое-какое сходство – в отрешенных глазах и мосластых скулах – имеется.