Василий Добрынин - Генрика
Но Бэнкс терял Генрику. «Тот, на кого молятся люди — подумал он, — взял на себя грехи, а Генрика приняла на себя нашу боль. Как тот же великий мученик — приняла на себя, чтоб избавить других».
Солнце, высветив мир на закате, остановилось. Угасающий мир, опустевший без Генрики… «Зачем такой мир? — сжимал губы Бэнкс. — Зачем он мне?!».
Металл, вчера еще обыкновенный, стал неразменным золотом. Жизнь была наивысшей ценностью. Она оставалась ею, но у нее было только одно, настоящее имя: «Генрика!».
В теле Бэнкса, вскипал тот же самый огонь. Вместо боли, легла на лицо светлой тенью улыбка. Такую же точно, улыбку увидел он на лице у Генрики, и понял, что можно закрыть глаза.
Повесть
…
Капитан уезжал. На запад, вниз к горизонту, с которого началась война, уходило солнце. Оно должно знать, оно видело: не покоробила души война заботой о собственной жизни и не отменила любовь.
В этом счастье — ведь если сумела бы отменить, то и победа бы потеряла смысл…
Аленка
Не смеясь, не любя, не слыша, бродит над нами вечное солнце. Видит все, не спросив: а всегда ли желанно? Дана ему злая воля: все видеть, потому, что оно выше всех. Видеть и оставаться глухим и далеким. Будь человеку такое свойственно, каждый бы пережил войну и остался в живых, но, солнце, познав нашу боль, — просто сойдет с небосвода, не переживет войны.
А на земле эта боль безмерна и не ведает посторонних. Легкой рукой, каждый день отбирает война, по одному и тысячами, людей — из списка живущих — в черный посмертный список. Эта легкость коробит души заботой о собственной жизни и отменяет любовь. Сделав шаг, даже только пол-шага, каждый, прямо сейчас, может бесследно уйти в черный список. Какая любовь?
Все понимает Аленка. Ей семнадцать лет, она в оккупации. Это ее реальность — шаг, пол-шага, и даже четверть шага — смерть. Но, узнав, что Алеша выжил, она посмотрела на солнце: «Он мой!». В тень отступила мысль о собственной жизни…
— Открой, тетя Лена, это Аленка… — постучалась она.
Тетя Лена, мама Алеша, открыла дверь. «Что ты хотела?» — помедлила, не спросила мама. Отступив на полшага, смотрела она сквозь Аленку. Что за спиной у девчонки?
— Войдем, тетя Лен,
— Зачем? — недружелюбно спросила мама.
«Иди себе, с богом!» — говорили глаза.
— Ладно, войди! — отступила мама.
«Откуда ты знаешь?» — хотела спросить она, и мерила взглядом Аленку.
— Ему плохо? — посмотрела в глаза Аленка.
— Да. Очень, Аленка… — глупо было скрывать.
Треснула в отдалении автоматная очередь: где-то остановил человека немецкий патруль. Так же могли остановить Аленку: ночь, комендантский час…
Запах гноящихся ран не могла в своем доме спрятать мама. Алеши, и, вздохнув, повела к Алеше.
— Вот, — остановилась она на пороге и отдала Аленке светящийся каганец.
Алеша почувствовал свет и открыл глаза.
— Аленка?! — он так быстро узнал ее.
Он открыл глаза, и свет каганца высвечивал удивление, с которым Алеша увидел мир.
— Аленка… — растерянно повторил Алеша.
Ему было неловко. Он даже руки не мог протянуть навстречу.
Он простонал и хотел отвернуться.
— Вот так, — горько сказал мама, — он с первых дней войны. С 22 июня позапрошлого года. Живого клочка не осталось…
— Извини, — виновато, тихо, сказал Алеша, не сумев поднять голову выше подушки.
Глазами, которые видели все и устали смотреть — стариком, бродягой, идущим последней тропинкой, смотрел в мир Алеша. В равнодушной, черной тьме, желтый свет каганца высвечивал лик Аленки.
«Война безнадежных не любит… Он мой!» — поняла Аленка.
Светящейся, маленькой точкой отражался свет каганца в глазах Алеши.
Он улыбнулся. «Ты о чем-то далеком думаешь?» — хотела спросить Аленка.
— Да… — тихо промолвил он, удивляясь, благодаря Аленку, зная, что не сумеет найти такие, какие бы надо, слова. И заговорил о постороннем: — А я, знаешь, чему научился? Хорошее, даже на пол-мизинца, маленькое, научился ценить…
Она понимала, чем удивляет: не дружили и не встречались, даже намека не было, до войны. Патруль мог бы остановить и ее — Аленку, но она ведь пришла…
— Я же о чем?... — вспомнил Алеша, — Мама вон говорит: с первого дня калека. Да ведь… Да ведь мне повезло, Алена. Ты знаешь, как началась война? У нас политрук, до последнего часа бегал, и пальцем тряс: «Провокации будут — не поддаваться! Молчать и терпеть! А огонь открывать — трибунал! Трибунал, — понятно?»
Поняли. Красная Армия все поняла! Нам было велено спать. И мы спали. Мы безоружными были, а началась война. Утро. Солнце всходило, а с неба посыпались бомбы. Пошло вперемешку: живое, мертвое, камень, железо. Клочья! Стонет в обломках солдат, а в стороне — рука его, или нога — срезаны, вырваны, выброшены наверх. Земля комьями падает с неба, а бомбы снова рвут ее вверх! Наши танки в лесу, а леса полыхают. Авиация, соколы наши, — горят на земле. Вот что понять невозможно: ну почему так?! Не ждали врага? Почему не ждали? Понять бы — да понять невозможно…
Слова отобрали силы. Он смотрел в небо сквозь потолок.
— А! Я же о чем? — собрал силы Алеша. — Мне ж повезло, Алена. В эту бомбежку меня и накрыло. Ударило в ногу. Да не оторвало. Я же здесь, — обвел он взглядом Аленку и маму, — не бросили. Вынесли на руках. Какие санбаты? Немцы все, в первый разбили. Петя, наводчик наш, шомполы пистолетные прокалил в огне и осколок мой вынул. Я в беспамятстве был, а пришел в себя, Петя мне говорит: «Шрам оставил я безобразный. Факт! Невесту потом за меня попросишь — пусть же простит. А клюка твоя покривится — да с ней ты на свадьбе спляшешь». Разве не повезло?!
— Сынок! — попросила мама.
Алеша закрыл глаза. Обессилел.
— Оборону взять не могли… — вспоминал Алеша, — В страну спящих, скотина Адольф, благополучно въехал. Бились, кто мог, и как мог. Умирая, наверняка. А линии фронта не было. Катилась армия к вам, на восток. И тут я, на руках. Мне застрелиться хотелось! И я просил об этом…
— Сынок! — тревожно одернула мама.
— Ну… — печально вздохнул Алеша, — ТэТэшки* (*Пистолет ТТ) не дали. Не застрелился. Нас потом, недобитых, собрал чужой капитан, из пехоты. Паника, а он «Беломор» себе курит. «Куда вы бежите? — спрашивает, — Под трибунал? Или так: пока вас Уральские горы не остановят?»
Знаете, это бывает: случайно, в другом, мы вдруг находим то, что потеряли. К таким тянутся люди. Танкисты без танков, летчики без самолетов, мы — прибились все к этому капитану. А он подсчитал нас, подытожил силы, и говорит:
— Немцам светить задницу хватит! — как Чапаев, в кино, показал рукой: — Туда смотреть надо! — закат отгорал: во все небо, как кровь на глазу. Во весь глаз!
— А туда, — капитан большим пальцем, через плечо: показал на восток, — туда не так смотреть надо. Там верят в нас. Чего там ждут?
— Победы, — хрипло ответил кто-то.
— А вот она, — услышал его капитан, улыбнулся — Она — в наших руках! Понятно?
Сибиряком был. Ходил на медведя — не знаю, да только это замполит! Мне так на душе полегчало! Подумал: «Все, я теперь- не обуза своим!» Больно мне, стыдно было: в лесах, болотах, десятками, сотнями, падали и оставались там, а меня — несли на руках…
Капитан подогнал нам горячий ужин, проверил оружие. Вот так было можно: нога в окопе не слишком мешает, а руки целы. Я при деле. Страх, как туман, потянулся обратно, к закату, на запад. У всех было так — я видел. А утром уже, — капитан еще глаз не смыкал, — мы увидели немцев. Три танка, танкетки и мотоциклы, и сами, — как мухи: броню облепили, в колясках; — пешком не идут. Орут, и — от пуза из «Шмайссеров». Привыкли!
— Но тут уж, — Алеша воспрянул, — посыпались мухи с брони! И танки у них запылали, и пятки у них запекло, и брюхом, зубами — к земле… Да я: «Гитлер капут!» от них слышал! Мы еще, мы…
— Алеш, тебе силы нужны! — он застонал, а мама, шагнув, развернулась к Аленке: — Уйди...
— Уйду! — побледнела Аленка.
Сердито и молча, она проводила Аленку. Перед тем, как защелкнуть щеколду, сказала:
— Ну, что, посмотрела? Он нужен тебе? — в сумерках смерила взглядом Аленку, от пола до глаз, — Нужен? Кому он, такой, теперь нужен!
— Чистотел, тятя Лен — оробела Аленка. — Подорожник, крапиву, наверное, надо собрать… Больше, как можно, всего. Заварить. Чистотел бы — как сок… Он раны, — как выжигает! А я принесу: есть простынка, довоенная — шелк. Марганцовки немного, — все есть, тетя Лен!
— Чистотел! — повторила мама и торопливо рванула щеколду.
Да только, оставшись одна, понимала — не легче… Две раны глубоких: одна в левой ноге, и вторая — над ней, — тоже слева, и самое худшее — в животе. Он устал. Он не мог больше с ними бороться. Война второй год, — почти два: а раненым был — с первых дней... Не мог — потому и вернула ей сына война.