Владимир Порудоминский - Короткая остановка на пути в Париж
«Только не подумайте, уважаемые дамы и господа, что я хоть в чем-либо противник демократии, — Старый Фриц отчаянно замахал руками, показывая, что подумать так было бы непоправимой ошибкой. — Тот, кто пережил национал-социализм, готов платить за демократию любую цену. Я готов лучше водить компанию с доктором Альцгеймером, чем быть скроенным по общей мерке дрессированным подданным, исполняющим всякую команду, как собственное желание. Гитлер неслучайно уничтожал душевнобольных: ведь душевнобольные — то же, что инакомыслящие. Он не знал, о чем они думают, и не мог приказать им думать, как ему хотелось. Он уничтожал душевнобольных, потому что они портили расу. Общность мысли была признаком чистоты расы...»
Ребе поднял голову от расчетов, осадил фуражку на затылок, отогнал ладонью набежавшую паутинку.
«Между прочим идею уничтожения душевнобольных подсказал фюреру простой честный гражданин Третьего рейха и законченный патриот. У честного патриота был сын, подросток, с несколько подпорченными от рождения мозгами. Вместо того, чтобы посещать школу, вступить в гитлерюгенд и в конце концов стать солдатом и пасть за фюрера, он сидел дома, молол чушь и вдобавок намазывал на хлеб возмутительно толстый слой мармелада. И не в силах вынести такой непорядок честный патриот и несчастный отец сочинил письмо фюреру и попросил, чтобы ему разрешили самому прикончить неудавшегося парня, который портит чистоту расы, не приносит пользы родине и зазря ест народный хлеб...»
Старый Фриц, желая усилить эффект, сделала паузу и обвел взглядом собеседников; его глаза возбужденно круглились.
«...Здесь в игру вступил некий почтовый чиновник при фюрере — в рейхсканцелярии имелся такой доверенный господин, который просматривал всю поступавшую туда обширную корреспонденцию. Этот ушлый господин, от которого немало зависело, а именно подать или не подать какое-либо письмо наверх для личного ознакомления, сообразил, что вопль честного патриота — сущий клад и большая политика, и, соответственно, ступенька в его, чиновника, карьере. Он положил письмо на отдельное блюдо и с необходимыми комментариями поднес фюреру...»
«И что же? — Ребе нетерпеливо перебил Старого Фрица. — Разрешили патриоту убить сына?»
«Доподлинно это неизвестно. Похоже, государство взяло работу на себя. Государство любит само убивать своих подданных. Но письмо стало звуком рога, начавшим охоту. Я докопался до этой истории лишь много позже. У меня здесь был свой интерес: моя младшая сестра была не в себе, родители держали ее у какой-то дальней тетушки в Чехии — все-таки протекторат, подальше от старательных глаз».
«Арр-р-ш!» — сердито подытожила черная с желтым ожерельем птица Керри.
И кто только мог научить ее такому слову в этой тихой заводи.
Глава пятая
«Вам не кажется, милый Ребе, что здесь всегда полнолуние, — спросил Профессор, стоя вечером у окна. — Никак не захвачу молодой нарождающийся месяц. — Как ни взгляну в окно — эта тарелка».
«Полная луна располагает к мечтаниям. Жаль, что мы туда добрались — теперь уже никаких иллюзий: камни и пыль, как на проселочной дороге где-нибудь под Херсоном».
Ребе вспомнил: таежными ночами в просветах неба между верхушками деревьев плыл полный месяц, он жадно смотрел на эти синеватые разводы и пятна, ему мерещились моря и горы, и по склонам гор ступеньками к небу города, скалистые башни и стены, что-то вроде Тибета, о котором он, впрочем, и не знал ничего толком.
«Что это вы, друзья, на луну напустились? А? — подоспел к разговору Старик. — Это от старости. Луна — планета молодых, влюбленных. Вот и любовные стихи — всегда про луну. А про солнце — что? Ярче брызни?..»
«Я вовсе не нападал на луну, — стал оправдываться Профессор. — Просто заметил, притом шутя, что здесь всегда полнолуние».
«Держите это при себе. Донесет кто-нибудь доктору Лейбницу, получите дополнительную таблетку».
Старик засмеялся.
«А что, дорогой Профессор, может быть, вам, в самом деле, влюбиться? Если силы есть и охота. Вот хоть фрау Бус, чтобы далеко не ходить. Женщина еще в соку и всего много. Даже поговаривают — девица. А? Сразу луну полюбите».
Профессор покраснел: «Но это уже слишком».
«Пора спать», — Ребе за козырек натянул фуражку на самые глаза.
«Идите первый, — предложил Старик. — А то я потом надолго займу сортир».
2...Когда он очнулся, то подумал было, что его убили — и обрадовался. Неужели так оно теперь и будет — совершенный покой, тишина, ни грохота, ни лязга, ни криков, ни страха, ни спешки, ни ожидания смерти, ни переменчивой надежды, которую то и дело упускаешь из рук и снова схватываешься за нее, как дитя за ниточку воздушного шарика, ни жестокой необходимости убивать и быть убитым, ни стертых в кровь ног, ни плеч, натруженных ружейным ремнем, вещмешком, шинельной скаткой, неужели так оно теперь и будет, что сможешь вольно лежать на теплой земле, не чувствуя тела и не мучаясь душой, лежать, раскинувшись, и, закрыв глаза, смотреть в огромное, безмолвное, неподвижное никуда?..
Тут он открыл глаза и увидел совсем рядом, справа, большой, тяжелый сапог, — это был немецкий сапог, из прочной свиной кожи, с крепкими, не сношенными подошвами, будто и не отшагали они по дорогам и бездорожью недобрую тысячу километров. И когда он, худенький, глазастый, с вьющимися светлыми волосами юноша, которого тогда никому в голову не пришло бы именовать Ребе, увидел этот немецкий сапог, он тотчас почувствовал боль во всем теле, будто его били мешком, наполненным камнями; ему показалось, что голова у него не круглая, а мятая, топорщится гранями, и в голове было гулко, как бывало в детстве, если, купаясь, нырял глубоко и набирал в уши воды, рот свело от сухоты и горечи, и на зубах хрустел песок. Он услыхал раздававшийся со всех сторон короткий лай команд, изредка одиночные выстрелы, голоса деловито перекрикивавшихся немцев. Заметив, что он открыл глаза, сапог качнулся и несильно, но больно ударил его по голове. И тотчас сверху, почудилось, с неба, раздался приказ встать! руки вверх! сапог снова качнулся и снова несильно, но больно его ударил, и он, превозмогая боль и слабость, поспешил подняться, не заставляя повторять приказ, — он учил немецкий в школе и в Московском университете, где успел окончить три курса математического, не говоря уже о том, что тысячекратно повторяемое хенде хох! с первых дней сделалось наизусть известным личному составу Красной армии. Владелец сапога, желтоволосый немец в очках, показал ему идти впереди и повел к теснившейся у обочины дороги темной толпе пленных.
Потом, окутанные облаком пыли, они шли колонной по разбитой проселочной дороге, той самой, по которой накануне торопливо уносили ноги от следовавших по пятам преобладающих сил противника, как писали в сводках командования, шли, не останавливаясь, подстегиваемые — Быстро! Быстро! — командами конвоя, и когда какие-нибудь из пленных, раненые или изнеможенные, не в силах были идти дальше или замедляли взятую скорость движения, таких, опять же не останавливая колонну, выдергивали на обочину и пристреливали, тут же, без лишних слов, не обращая внимания на совершаемое убийство, как прихлопывают, не отвлекаясь от дела или разговора, севшего на лоб комара.
Один раз, впрочем, у придорожного колодца раздалось стой!, и пленные возмечтали было, что сейчас им позволят напиться, но конвойные, черпая ведром воду и поливая друг другу, умылись, наполнили свежей водой подвешенные у пояса алюминиевые фляги и тут же приказали следовать дальше. Время от времени шагавший пообок от колонны в своих крепких сапогах желтоволосый немец, придерживая очки, запрокидывал голову и вливал из фляги в рот несколько глотков воды, и в эту минуту светлому юноше с большим синяком под глазом, которого никому бы в голову не пришло тогда назвать Ребе, виделось всякий раз, что он купается в запруде у мельницы, где всегда купался, когда летом с отцом и матерью жил в деревне на даче, — ныряет глубоко и плывет с открытыми глазами в желтоватой воде, сквозь которую, высвечивая дно, пробиваются лучи солнца, и видит, как на бревенчатых сваях, заросших мшистыми водорослями, шевелятся черно-зеленые волоски.
Рядом с ним в колонне шел пожилой солдат, много его старше, с седыми висками и седой щеточкой усов, по имени Виктор Иванович, — этот Виктор Иванович толковал вполголоса, что главное продержаться первые день-другой, а дальше, так ли этак ли, беспременно повернется к лучшему. «Чего нам с тобой бояться? Мы с тобой не евреи, не коммунисты, не командиры. Этих-то быстро в расход, а нам с тобой — что? Ну, в лагерь отправят. Я в советском четыре года был. Видишь, живой. Работать будем. Войне-то, всем видать, скоро конец». «Я добровольцем пошел», — обиделся юноша, в котором никто еще не узнавал Ребе. «Добровольно пошел, добровольно и уйдешь. Не мы с тобой эту войну придумали, не мы ее и просрали. Орали, орали: чужой пяди не хотим, своей вершка не отдадим! А вышло: и на чужую рот раззявили, и своя — где она? Москва-то вон уже — за ближним лесом. А Берлин?..»