Анатолий Курчаткин - Солнце сияло
— А что вы закончили? Или еще учитесь?
— Я после армии. Демобилизовался недавно, — сказал я.
— При чем здесь армия? — в голосе Терентьева прозвучало возмущение. Армия — это не диплом.
Мне не оставалось ничего другого, как сделать вид, будто я не понял его:
— Долг родине — святое дело.
— Армия — это не диплом! — повторил Терентьев.
Я решил если не перехватить у него инициативу — чего я, конечно, не мог никак, — то хотя бы не позволить ему влечь себя по пути, который он наметил, послушной овцой.
— Скажите честно, Андрей Владленович, вас не устраивает моя работа?
Ход был верный, — Терентьев как споткнулся. Впрочем, онемел он лишь на мгновение. Пирамида Хеопса на плечах придавала ему устойчивость. Самонадеянность моя тут же была наказана: Терентьев бросил карандаш, который держал в руках, на стол перед собой и закричал:
— Хватит! Умник выискался! Чем вы у нас тут вообще занимаетесь?
Это он сделал напрасно: я не терплю, когда на меня кричат. Лет после пятнадцати я не позволял этого даже отцу, авторитет которого и сейчас для меня необычайно высок.
— Пашу! — сказал я с вызовом. — Как папа Карло. Без зарплаты. За гонорары.
— Вас кто-нибудь просил об этом? — взвился Терентьев. — Можете не пахать!
Тут он был абсолютно прав. Никто меня не просил. Я этого хотел сам. Но все же я не мог спустить ему горлодранства.
— А вы, когда пришли в Останкино, вас кто-нибудь об этом просил? проговорил я. — Нас в этот мир вызывают — никого не спрашивают. Что тут о телевидении говорить!
Вот теперь я ему поставил подножку. Он смотрел на меня, и я видел: он ничего не понимает. Он на меня орал, а я ему ответно хамил; но он, держа пирамиду Хеопса на плечах, он-то полагал, что имеет право орать на меня, однако чтобы смел ему хамить я?
Терентьев решил пойти в обход. Он поднял карандаш со стола и ткнул им в меня:
— Джинса у тебя идет!
Это был удар под дых. Чего-чего, а подобного я не ожидал. И потому произнес довольно растерянно и, наверно, с совершенно предательским видом:
— Какая джинса?
И он, по этому моему предательскому виду, тоже все понял.
— Такая джинса! — голос его радостно возвысился. — Думаешь, не видно?
— Не знаю, — сказал я. — Если это и джинса, то не моя. Я снимаю, и все.
— А чья? — потянулся он ко мне. Глаза ему так и промыло. — Чья? Конёв тебя привел?
— С Конёвым мы земляки, — постарался я не ответить прямо.
— Понятно! — Терентьев снова бросил карандаш на стол. Но теперь это был не порыв страсти, а знак удовлетворения. Помолчал и спросил: — Деньги тебе Конёв давал?
Смысл его вопроса был абсолютно прозрачен. Он хотел моего свидетельства против Конёва. Идиоту было б понятно, как ответить. Элементарная логика подсказывала сказать «нет». Но я бы чувствовал себя мерзким уродцем, если б унизил себя такой жалкой и мелкой ложью. В конце концов он не спрашивал, за что мне Конёв давал деньги. А я не уточнял у Конёва, что за деньги он мне дает.
— Давал, — сказал я.
Казалось, Терентьев не поверил своим ушам. Он не ожидал такого ответа. Я не ожидал его вопроса о джинсе, а он не ожидал моего ответа о деньгах. Пирамида Хеопса на плечах у Терентьева покачивалась. Глаза у него блестели, словно отдраенные какой-нибудь жидкостью для мытья стекол. Это был совсем живой человек, еще немного — и пирамида рухнет, а он из Мафусаиловых лет вернется в свой возраст.
— И сколько же он тебе дал? — двинулся Терентьев дальше.
— Сто долларов, — сказал я.
— Сколько-сколько? — вырвалось у него.
— Сто долларов, — повторил я.
Терентьев смотрел на меня, молчал, и я видел: он мне не верит.
— Что же всего сто? — спросил он затем.
— Не знаю, — пожал я плечами. Я понял его. И понял причину его неверия. Должно быть, мне полагалось много больше.
— Или это он тебе в долг дал? — Интонация Терентьева была исполнена серной дымящейся подозрительности. — О каких ты долларах говоришь? Ты в долг у него брал?
— Какой долг. Я столько не заколачиваю, чтобы мне занимать.
— И что же он: вот так просто взял и дал?
— Почему. Я попросил.
— Ты попросил, а он тебе — раз и дал! Как земляку!
— А он дал, — подтвердил я.
Молчание, что наступило после этого, обдало меня дыханием сурового векового камня. Пирамида Хеопса нависала надо мной всей своей колоссальной громадой, и Мафусаил со вновь запылившимся взглядом готов был обрушить ее на меня.
Это и произошло.
— Идите отсюда! — разомкнул он губы, одаривая меня возвращением во множественное число. — Вы больше здесь не работаете. Забудьте сюда дорогу.
Что я мог предпринять для своей защиты? Когда на тебя обрушилась пирамида Хеопса, остается лишь со смиренным достоинством принять свою долю. Не со смирением, а со смиренным достоинством, хотел бы подчеркнуть это. Во всяком случае, я поступил именно так.
— Полагаю, Андрей Владленович, вы будете сожалеть о своих словах, сказал я, поднялся и направился под его вековое каменное молчание за спиной к двери.
Надеюсь, у меня не было такого лица, как у той выпускающей редакторши, с которой мы столкнулись у этих самых дверей. По крайней мере, секретарша, взглянув на меня, не произнесла никаких слов сочувствия.
Что было причиной алогичного Мафусаилова гнева, до меня дошло, только когда я оказался в конёвской комнатке с обтюрханными столами и стоял у окна, глядя на обугленный массив лесопарка внизу. Терентьев решил, что я над ним издеваюсь! Он хотел выяснить, отстегивает ли мне Конёв за джинсу, и я признался, что да, отстегивает, но сто долларов, судя по его реакции, было слишком мало, он усомнился в джинсовости этих денег, почему и спросил про долг, а я, вместо того чтобы подтвердить его версию, отверг ее, не дав взамен никакого другого объяснения. Которого я и не мог дать. Но он-то хотел получить его. И сделал вывод: пацан куражится.
Конёв, которого я, не дождавшись его в редакторской комнате, отловил в монтажной, слушая мой рассказ о разговоре с Терентьевым, побагровел, и его скобчатый рот вытянулся едва не в прямую складку. «Обалденел?» — в ярости расширились у него глаза, когда я сказал, что признался Терентьеву в получении денег. Но, дослушав до того места, как Терентьев принялся выяснять, не в долг ли мне ссуживались эти сто баксов, заулыбался, затем всхохотнул и несколько раз звонко ударил себя по ляжкам:
— А фуфло, хмырь советского периода! А хмырь! Туда же, на чужом хребту в рай хочет въехать. Вот хмырь советского периода, вот хмырь!
Это была его обычная приговорка про Терентьева — «хмырь советского периода». Он его за глаза иначе почти и не называл.
— В какой рай он хочет въехать? На чьем хребту? — спросил я.
В остановившемся взгляде Конёва я прочитал острое нежелание объясняться со мной. И сожаление, что все-таки объясниться необходимо.
— А ты ничего не понял? — встречно спросил он.
— Видимо, хотел выяснить, идет через тебя джинса или нет.
Конёв снова всхохотнул.
— Что ему выяснять! Доить он всех нас хочет. Доить! Хмырь советского периода. Сам пальцем пошевелить не желает, а молочко к нему чтоб бежало!
Для меня наконец стало кое-что проясняться.
— Так он хотел, чтобы я на тебя компромат дал? Типа того?
— Типа того.
— А сто баксов, он решил, — это мало, и решил, я морочу ему голову, так?
Конёв истолковал мои слова по-своему.
— Мало — не брал бы. Кто тебя заставлял. Ты же взял? Взял. Значит, в расчете. Ты сам-то хоть кого-то окучил? Что-то я не заметил ничего.
Это была правда — у меня самого ничего с этим делом пока не получалось. После того как Конёв отвалил мне портрет одного из авторов американской Декларации независимости в овале на зеленоватом поле, я изо всех сил пытался найти джинсу, тряс и Ульяна с Ниной — нет ли кого желающих засветиться на экране у них, тряс нашего со Стасом киосочного хозяина, потряс даже несколько финансовых фирм, позвонивши туда и добравшись до весьма важных тузов, но в итоге не натряс ни одного сюжета. Конечно, мне недоставало московских знакомств, но как-то я и не так окучивал — несомненно, я это чувствовал. И уж совсем мне не хотелось, чтобы у Конёва создалось впечатление, будто я остался недоволен суммой, которую он мне отстегнул.
— Ты, Бронь, даешь, — сказал я. — Я разве про себя: «мало»? Я про хмыря советского периода. — Так, «хмырь советского периода», я про Терентьева никогда прежде не говорил, сейчас пришлось. — И видишь же, все нормально. Никаких у него зацепок к тебе. Ничего страшного, что ему про эту сотню…
— Да страшного, если не пугаться, вообще ничего в жизни нет. — Губы у Конёва были изогнуты его обычной скобкой, концы ее твердо смотрели вверх. Клади на все с прибором — и все в жизни будет о'кей. Все страхи от нас самих.
— А что же теперь мне? — спросил я.