Вольфганг Хильбиг - Временное пристанище
На Востоке так называемый человек улицы, ссылаясь на положение в собственном государстве и во всех остальных соцстранах, решительно защищал свободу прессы. Ц. не составлял собой исключения, свободу мнений, свободу информации считал неотъемлемой необходимостью, не изменил своего мнения и на Западе. Сегодня он каждый день лицезрел последствия этой свободы. При этом не помогали самоуверения, что если верен принцип, то с порядками нужно смириться. Он все чаще задавался вопросом, есть ли у принципа хоть один шанс против подмявших его под себя порядков. Свобода прессы, что уж там говорить, докатилась до свободы любую вещь, все равно, какого рода, обрабатывать до тех пор, пока вещь эта не приобретет товарный вид… Любые факты и не-факты (все, что можно хоть как-то продемонстрировать или облечь в слова) должны продаваться, а для этого все знаки и образы хороши. Если после такой обработки остается хоть какая-то доля ценности и правды, то не благодаря основам демократии, а лишь по случайности.
Ц. пришлось в душе признаться, что его постигло жестокое разочарование. Разумеется, он схоронил его в тайне (коренные жители западных земель, как правило, такое высмеивают). С жестоко разочарованным сердцем покупал газеты, временами даже почитывал. Но читал иначе, чем раньше, читал не для информации, а для развлечения. Вещи, от которых вроде бы должно становиться жутко – Чернобыль, озоновая дыра, погибшие от наркотиков, войны в Афганистане и Анголе, СПИД, – достигали сознания только отрывочно, по сути, ему нет до них дела: он читает газеты, с тем чтобы развеяться. И все реже его охватывал ужас по поводу того, что он читает кошмарные репортажи, с тем чтобы отвлечься.
Наверное, это шаг на пути превращения в «бундеса», думал он. Книжки слишком сложны и не дают рассеяться. Вот мы и читаем газеты, в которых пестрым пестро.
Когда доходило до этих мыслей, то подкатывала тошнота, которая через пару секунд превращалась в столбняк; он не умел описать свое состояние, он знал доподлинно только одно: это невыносимо! Если не приложить все старания к тому, чтоб состояние это вытеснить, то что-то произойдет! – думал он. Нередко проходило больше часу, прежде чем удавалось встать, выйти из дому и добрести до пивной, – в холодильнике всегда хранилась на этот случай бутылка шнапса.
Сидя потом внизу, в пивной, он начинал беззвучно посмеиваться. Вообще-то он с неизменным скепсисом слушал рассказы других писателей о том, как они страдают (Гедда не в счет; та свои ужасы скорее преуменьшает), казалось, многие используют боль для оправдания своего писательства; этот упрек он и к себе относил. Но при этом каким-то запутанным образом и сам верил в творческий потенциал страдания (Гедда с этим не соглашалась, она утверждала, что боль лишь затыкает рот) и вечно подозревал себя в том, что ему подобного опыта недостает. По существу, он всегда писал одной левой, не глядя в текст, вытекавший без всяких усилий. Ни разу в жизни не потрудился по-настоящему, все делал походя, как будто вчерне. Настоящее впереди, всегда думал он, словно располагал неограниченным временем. И вот скоро пятьдесят стукнет, меньше трех лет осталось, «настоящему» давно бы пора настать… тут-то все вконец и разладилось!
Его захлестывал ужас, от которого не отгородишься. Понятно, что эта страна за кордоном, эта самая ГДР – нелепый отсталый анклав, где литература на самом-то деле мало что значит; ажиотаж вокруг литературы в странах Восточного блока – надуманное представление… но, как бы то ни было, там он писал, волнами ажиотажа и его выносило к читателям. А здесь литература катится под гору, это самоочевидно. Литература, которая отказывается служить развлечению, карается на рынке отсутствием внимания… недаром на этом рынке задействованы все рычаги для увеселения публики; чем успешнее развлечение – тем лучше оно продается. Почти каждую неделю Ц. узнавал из газет, читаемых для развлечения, что-нибудь о конце литературы. До сих пор он не относился к этому серьезно; пребывая в центре ажиотажа, трудно почувствовать приближение конца. Пока не сообразил, что литературная жизнь потому так и суетится, что надобно затушевать конец. На гульбище сзывают мертвецов, если искаженно процитировать Эзру Паунда…
Не иначе я накрепко сжился с этим самым концом литературы, у меня вообще все разладилось, думал он, посмеиваясь, пока его не прошибло дрожью. Две юные девы за стойкой, очевидно, это заметили: они старательно отводили глаза. Опять этот гэдээровский дядька водку хлещет, думали девы. Послушаешь их, так бедные-бедные, а как водку глушить – так это пожалуйста. Машин нормальных нету, а на выпивку денег хватает. А мы ему напоминай, что вот-вот закрываемся! Как в прошлый раз, тогда тоже сидел до последнего… будто прирос. Барышни перекивнулись, по младенческим губкам скользнула улыбка; обеим, должно быть, под тридцать, а на вид не больше семнадцати. Изредка они легонько поводили узкими плечиками в такт этой песне, он уже слышал ее недавно в одном супермаркете. Когда он протягивал к стойке пустой стакан, барышни, надо отдать им должное, становились внимательно-вежливы.
Так вот она, стало быть, окаянная мука писательства, которой ему так мучительно недоставало: ни строчки не вывести, чтобы не содрогнуться от отвращения! А одобрение, каким его награждают за нападки на систему и тамошний режим, не менее отвратительно. Нет ему места в литературном сообществе, где все сводится к одобрению… времена критицизма в литературе прошли, миновали модным поветрием – бурным краснобайством до кончика бороды. И видно, пришло ему время седеть и стареть вместе с этими бородами. Ему нет места в этом сообществе, как нет ему места и в этой пивной, именуемой «Касабланка». Увешанной, ясное дело, портретами Хэмфри Богарта; Хэмфри Богарт с Ингрид Бергман и без нее, это и есть постмодернистский стиль…
Но был ли он раньше причастен… к какой-нибудь стороне, той или этой? Честно сказать, навесь на него кто-нибудь какой-то ярлык, он воспринял бы это как наглость.
Короткий пеший маршрут от «Касабланки» до Кобергерштрассе оказался достаточно протяженным, чтобы с досадой установить прискорбный факт недопития. Если не довести алкогольную массу до необходимого уровня, то он, чего доброго, соблазнится рабочим столом, уповая на фразу, которая станет началом нового дня. Это случалось уже не раз, весь стол завален листочками с такими начальными предложениями, истекавшими, все как одно, многоточием. Ни одно из них он не счел достойным продолжения; все они выспренные, раздутые, притворные; иной раз он с трудом улавливал смысл. Едва ли не каждое начиналось словечком «Я»… уже одно это вызывало в нем такую агрессию, что он щелчком пальцев сметал листок со стола. Обозначение «Я» немедленно порождало импотенцию…
В округе было сколько угодно других пивных; через считанные минуты он уже воссел на высокий табурет перед новой стойкой. В зеркале, за спиной у бармена, Ц. увидел свое отражение: он сидел накренившись, облокотясь на правую руку, в двух пальцах зажата сигарета, вертикальная струйка дыма ползет наверх. На уровне груди – наполовину опорожненный стакан, сверху – бледная одутловатая физиономия… Боксер в состоянии «грогги», думал он, когда видел себя таким. У него хранилась одна фотокарточка, он никогда никому ее не показывал. Его засняли в минуту, когда он пытается встать из нокаута; он еще на коленях, рука вяло нашаривает канат. Глаза распахнуты в ужасе, кромешная тьма, похоже, уже отступила, но четких образов взгляд еще не фиксирует. Рефери рядом с ним, как видно по движению руки, его уже отсчитал. Ц. всегда прятал эту подлую карточку, даже от самого себя, а когда она случайно попадалась ему на глаза, вперялся в нее так пристально, будто на ней показан единственный миг в его жизни, когда проступило его истинное «Я».
* * *Хотя пластинки практически ушли из продажи – музыкальная индустрия давно перестроилась на производство компактов, – Ц. с год назад приобрел проигрыватель. Устройство досталось ему почти даром, на распродаже квартирного имущества после смерти хозяина; они с Геддой прочли объявление и поехали на ее «фордике» по адресу, указанному в газете. Поехали, собственно, ради комода (скомканные полотенца, трусы и пижамы так и валялись клубком на книжных полках), но Ц. увидел лишь чудный антрацитовый проигрыватель. Заплаканные люди в черном заметно обрадовались тому, что на эту штуковину кто-то позарился. Нагруженный громыхающей четырехугольной бандурой и двумя колонками, под градом отчаянных насмешек Гедды, которая никак не могла смириться с его пропылившимся исподним, «фордик» тронулся в путь.
Проигрыватель стал новой преградой на пути к письменному столу; теперь Ц. вынужден был целыми днями прочесывать, город в поисках пластинок, продававшихся за бесценок на барахолках или за баснословные антикварные суммы в музыкальных лавочках. Он не стал намного лучше знать Нюрнберг, выяснил только, что трактиров и ресторанов в городе несусветное множество. Нюрнберг был опутан поистине устрашающей инфраструктурой спиртозаправок, и страдать от дефицита там, где царит идеальное снабжение, оказалось непросто. А он поминутно начинал новую жизнь, решаясь к своему синдрому дефицита относиться сознательно и синдром этот превозмогать выдержкой. Любых кафе по возможности избегал, а если и случалось вдруг туда заглянуть, то заказывал только кофе и минеральную воду, что самому же казалось унылым эрзацем.