Пер Петтерсон - В Сибирь!
— Эксплуататорша фигова! Погоди, мы еще вернемся с серпами и молотами, нас будет тьма сколько, и тогда уж!..
Что именно тогда случится, он не уточнил, но я видела по его лицу, что речь идет об ужасных вещах.
Люцифер взбунтовался через несколько дней после похорон деда. Они проводили вдвоем все время, дед иногда ночевал в конюшне, а утром запрягал Люцифера в коляску и ехал в наш город, или в Хёрринг, или даже в Брёндерслев и сидел в трактире до рассвета следующего дня.
Теперь конь никого не подпускал. Он не притрагивался ни к овсу, ни к сену и брыкался и лягался так, что раскрошил стены загона в щепы. Бабушке это надоело: она решила пристрелять коня и послала за дядей Нильсом. Ночью накануне того, как он должен был приехать с ружьем, в конюшне творилось такое светопреставление, что проснулась вся усадьба, но, когда бабушка в развевающейся ночной рубашке и с лампой в руке добежала через двор до конюшни, дверь была вышиблена, а Люцифер несся вниз по Врангбэквей. Пока она отряжала работников на поиски, конь исчез. Может, он составил деду компанию. Это был тот еще зверь.
Мы с Ее пером обнажили головы и пожелали коню удачи; и все равно, когда мы не реже раза в неделю выбираемся на велосипедах за город, мы всякий раз ищем его. И если я вечером еду мимо "Вечерней звезды", то непременно оглянусь пару раз посмотреть, не стоит ли он у дверей, но там изредка обнаруживается только ландо барона Биглера. Так что Люцифер, похоже, исчез навсегда.
Подойдя к хижине, я огибаю ее сзади и вхожу в дверь, то есть на самом деле не дверь, а просто одеяло, которым Еспер занавесил проем, чтобы не летел песок. Зимой он хижиной не пользуется, в другое время ветер обычно с моря, поэтому одеяло вообще лишнее, зато сейчас, войдя с улицы, я слепну от темноты. Я стою тихо, жду, пока глаза привыкнут, и нюхаю запах соли, вяленых водорослей и просмоленных, пропаренных на солнце сетей, дух жары и древесины, а под окном на матрасе лежит мой брат Еспер и вдыхает эту смесь, а потом выдыхает. Он спит, и с каждым движением грудной клетки его все отчетливее видно в светлеющем мраке комнаты. Он раздет и лежит голый поверх одеяла в слабом свете из окна, на которое мы повесили вышитое матерью полотенце. Господе жив, — вывела она на нем. Это шутка; мы, Еспер и я, не верим ни в бога, ни в Иисуса; я стою совершенно тихо, не дыша, потому что я никогда не видела Еспера в таком виде, хотя мы несколько лет живем в одной комнате, не видела так подробно, целиком. Черный волос переливается на солнце, кожа загорелая, за исключением молочно-матовой полосы на бедрах, и мне хочется повернуться и уйти, потому что стоять здесь я не могу. В развидневшейся полутьме я вижу все очень отчетливо: его брошенную на пол одежду, удочку в углу, вырезанный из газеты портрет Ленина на стене и фотографию — меня с Еспером перед домом тетушки Эльсе в Бангсбустранде. Я с круглым лицом и копной волос, а он в коротких штанах, темный как арапчонок, с мячом под мышкой, вторая рука — на моем плече. На снимке мы совсем дети, хотя я еще не успела забыть, как мы фотографировались. Помню солнце, как мы щурились от него, и отца, которого нет на карточке, потому что тетя Эльсе сказала, мол, Магнус, ради всего святого, ну улыбнись хотя бы сейчас, и он в ярости ушел. Я помню руку Еспера на моем плече, помню до сих пор, хотя мне шестьдесят лет, и он мертв больше половины моей жизни.
Я подошла и положила книги на пол рядом с матрасом; Еспер не проснулся, он дышал размеренно, я чувствовала это лицом. Я стояла, нагнувшись над ним, стояла долго и не могла разогнуться. Спина ныла, боль растекалась от шеи по хребту, низ рассасывала истома, и я заревела. Я старалась плакать тихо, боясь капнуть слезой ему на лицо, боясь, что он проснется и поймет, что я его рассматривала, и оттого что я плакала и сдерживалась одновременно, теснило грудь. Я стала смотреть на лысину Ленина, потом на нашу фотографию; я вспомнила тот мяч, он был красный, и мопса, которого тогда держала тетушка Эльсе, и что Еспер носил рубашки с пуговичками на плече, так что отвороты воротника казались с обеих сторон опрятными и чистыми. Я забивала голову мыслями, пока они не размякли и не растеклись, как кусок раскаленного железа на наковальне, а сама я стояла, склонившись над моим обнаженным братом, и рыдала, потому что он был красив — красив, как мужчины на великих картинах, репродукции которых я видела в книгах, как взрослый мужчина, и если б даже я вспомнила, зачем искала его в этой лачуге, то смысла в этом теперь не было. Он больше не тот, что был, не может быть тем, и его рука на моем плече никогда не станет прежней.
7
Отец, можно сказать, беднел своим трудом. Начинал он с мастерской плюс маленькое мебельное предприятие, которые получил в счет будущего наследства, потому что он был жалом в плоти и сбежал с хутора, не дотерпев даже до совершеннолетия.
Это словечко приклеилось к нам. Жало в плоти.
— Еще секунда — и мне жало в плоть, вот увидишь, — говорил Еспер, когда мать мучила пианино второй час кряду. При этом он хватался за свою мягкую задницу и так стонал, что я явственно видела, как в нее вгрызается шип не менее страшный, чем убийственное жало из "Смертб, где твое жало"; я чувствовала, как же это невыносимо больно — а дед вытерпел оба раза. Но почему он сказал так тогда в "Вечерней звезде", мы не понимали, а спросить боялись, сам же отец ни разу не обмолвился о том происшествии ни словом.
Теперь у него были долг и мастерская в закладе. А мебельного предприятия я уже не застала. На взятые в банке деньги он, в конце концов, купил на Лодсгате молочную лавку с крошечной квартиркой над ней и сортиром во дворе. Между этажами была накручена отвесная винтовая лестница, один конец которой упирался в дверь лавки. Квартира была гораздо меньше дома, который мы снимали у баптистов. Вся эта затея казалась рискованной. За торговлю в лавке отвечала мать, так что у нее стало меньше времени на пианино и псалмы. Слава богу. Да святится имя его, сказал Еспер. Я должна была до школы разносить по домам бутылки с молоком и сливками. Я спросила отца, и он сказал, что Розевей тоже наша клиентура. Еспер окончил среднюю школу и теперь вставал ни свет ни заря, чтобы до Рождества встречать рассвет каждого дня в мастерской облаченным в передник, а после Рождества поступить учеником в типографию местной газеты. Это ему нравилось. У печатников сильный профсоюз, а социалисты роятся там гуще, чем мухи у свиньи в жопе, хвастался он.
Так, в один сентябрьский день мы уехали с Асилгате. Небо было обложено серыми облаками, дул промозглый ветер, но не лило. Мы одолжили во Врангбэке лошадь с телегой: спозаранок приехал дядя Нильс на рыжем мерине. Он сидел на облучке с непокрытой головой, и ветер трепал его волосы, и гриву, и челку коню, отчего вид у того сделался ободранный и несчастный — не чета Люциферу. Дядя Нильс прибыл таскать вещи, он всегда прикатывал без лишних слов, если было нужно, но бабушка и остальные сводные отцовы братья остались дома, во Врангбэке, и на своих хуторах. Следовало помочь матери паковать кухонный скарб, а никто из женщин не приехал, поэтому заворачивать в газеты чашки и стаканы пришлось мне, хотя я в силах была таскать любые тяжести, кроме разве пианино.
В окно я видела все наше имущество сваленным под открытым небом, оно было высокое, ветер играл концами увязанных в узлы штор и скатертей, и мебель скукожилась и занимала смехотворно мало места, хотя дом всегда казался заставленным. В это нелегко было поверить, но все уложилось в одну ездку — плюс еще одна с пианино.
На Лодсгате его надо было затащить на второй этаж по узкой винтовой лесенке, так что отцу, Нильсу и Есперу пришлось туго. Я стояла в дверях и видела, как вздулись вены у отца на лбу, как посерел лицом дядька, как кривится в ухмылке Еспер.
— Не скрою, — отчитался потом Еспер, — христианская мораль подвергалась страшной угрозе, на поворотах она уцелела просто чудом. Я наслушался там такого, что вряд ли позволю себе произнести вслух. Матерщинники проклятые, — блаженно улыбнулся Еспер, который давно уже так не веселился. В какой-то момент он уже хотел было выпустить пианино из рук, пусть разобьется, хоть этой печалью меньше, но потом подумал, что ведь матушка может взамен купить дешевый орган, тогда это слишком дорогое развлечение, особенно учитывая, что внизу стоял наш папочка и пианино рухнуло бы ему точно на маковку.
Теперь мы жили ближе к гавани. По ночам я слышала рыбачьи шхуны, скрип корабельного крана и как брели мимо мужики, загрузившиеся в трактире "У причала". Иногда я различала крики животных на бойне. Хотя это, скорей всего, мне чудилось. Не думаю, чтоб они кричали; но я знала: они ждут, сгрудившись в загонах, и царапают копытами пол — наверно, этот звук и резал мне слух, когда я лежала без сна.
Я слонялась по нашему дому, из спальни в гостиную, и мерила его шагами — все крохотное: в кухне помещается плитка на две конфорки, один шкаф с продуктами и два стоящих человека, если они прижмут локти. В маленькое кухонное окно я вижу, что незнакомая мне девочка прыгает перед сортиром через скакалку. Я спускаюсь вниз, прохожу за прилавком весь магазин и через дверь на противоположной стороне захожу в каморку, которая смотрит окном на улицу. Она три метра в длину и два в ширину. Здесь будем жить мы с Еспером. Матери это не нравится, она кусает губу, сомневается, что это хорошо, и заламывает пальцы, чем бесит меня. Хотя я разделяю ее сомнения. Еспер вешает над кроватью два женских портрета — Роза Люксембург и Грета Гарбо — видно, в надежде, что они каким-то чудом сольются в гармоничное целое, пока он спит; он мечтает построить новый мир. Я прибиваю над своей кроватью фотографию Люцифера. Я хочу белые занавески, а он красные — цвета флага. Мы сговариваемся на двух разных полотнищах, чтобы он не остался без флага. Выглядит это довольно странно. Отец дует в усы и считает это безобразием, но молчит.