Луиджи Пиранделло - Записки кинооператора Серафино Губбьо
КИНОФАБРИКА
«КОСМОГРАФ»
Вход слева, через невысокую дверь возле кованых ворот, которые редко когда открываются. Напротив деревенский трактир под пышной вывеской «Трактир “Космограф”». При нем есть дивная пергола[9], увитая виноградной лозой по всей крест-накрест сбитой решетке, это и есть так называемый сад, создающий для посетителей, которые сидят внутри трактира, иллюзию зеленой рощицы. В трактире пять-шесть деревенских столов на нетвердых ножках, табуретки и лавки. Излюбленное место актеров. Многие из них в гриме и каких-то диковинных костюмах, они оживленно беседуют. Один что-то с криком доказывает остальным и при этом беспощадно бьет себя по ляжке:
— А я вам говорю, что брать нужно сюда, сюда, сюда!
И хлоп себя по ляжке, обтянутой кожаными панталонами, отчего происходит звук, похожий на выстрел.
Естественно, они говорят о тигрице, которую недавно купил “Космограф”, и о том, куда надо целиться, чтобы убить ее наповал. Это стало навязчивой идеей всей здешней публики. Послушать их, так можно подумать, что все они бывалые охотники и каждый день ходят на хищных зверей.
С ухмылкой их слушают собравшиеся у открытых дверей водители автокаров — побитых, продавленных, покрытых пылью и грязью рабочих лошадок. Чуть подальше, на отшибе, у частокола, перекрывающего дорогу, в ожидании стоят извозчики; там же промышляет и другой бедный люд, самые жалкие из всех, кого я видел, хотя одеты они с известным приличием. Это так называемые внештатные cachets (прошу прощения, здесь все называется французскими либо английскими словами), то есть люди, идущие в массовку, когда идти больше некуда и заработать не на чем. Их наглое попрошайничество нестерпимо, они в сто раз противнее настоящих нищих: приходят сюда щеголять своей убогостью, не той, которая Христа ради молит копеечку, а той, которой требуется пять лир — за них они готовы вырядиться самым гротескным образом. Надо видеть, как иной раз они толкутся на складе костюмов, роются в тряпье, хищно кидаются на какую-нибудь пышную рвань, только бы ухватить и поскорей на себя напялить; и с каким видом расхаживают потом по съемочным площадкам, прекрасно зная, что достаточно одеться, даже если их не будут снимать, и половина съемочной ставки им обеспечена.
Два-три актера выходят из трактира, прокладывая себе путь в массовочной толчее. Они в рыжих рубахах, руки вымазаны грязно-желтой краской, а на головах ниспадающие гребни из разноцветных перьев. Индейцы. Здороваются со мной:
— Привет, Губбьо!
— Здорово, Мотор!
Мотор — мое прозвище. Увы!
Случается безобидной черепахе улечься в укромном местечке, а какой-нибудь нехороший, невоспитанный мальчик усядется тут же опорожниться. Ничего не подозревающая животинка соберется ползти дальше, а на панцире откуда ни возьмись — башня, которую соорудил невоспитанный мальчик.
Нагроможденья жизни!
Вы все глаза проглядели, но не увидели. Да мы все, помилуйте, все — кто в большей, кто в меньшей степени — меченые, только не видим этого. Жизнь ставит на нас отметины. Одного наградит какой-нибудь скверной привычкой, другому напялит гримасу вместо лица…
Разве не так?
— Простите, вот вы… да, вы, вы со мной не согласны… Чудненько! Разве это «чудненько», которое вы через слово вставляете в свою речь, разве это не сорняк, не метка? «Ну, значит, чудненько, пошел я по указанному адресу, увидел его и говорю: “Чудненько, значит так-то оно и так!..”»
Не перебивайте, дайте закончить! Вас ведь никто пока еще не прозвал Чудным?
Серафино Губбьо (Мотору) в этом смысле повезло меньше. Незаметно для себя я, видимо, пару раз — ну, может, не пару, а больше — машинально повторил вслед за режиссером сакраментальное слово «Мотор!». Повторил наверняка с серьезным, угрюмым видом, который присущ мне в силу профессиональной бесстрастности, и этого хватило, чтобы все теперь с подачи Фантапье стали прозывать меня Мотором…
Вся Италия знает комика Фантапье, актера кинофабрики «Космограф», который прославился своими пародиями на военных: «Фантапье в казарме», «Фантапье на стрельбище», «Фантапье на больших маневрах», «Фантапье — пилот аэростата», «Фантапье-часовой», «Фантапье — колониальный вояка»…
Прозвище он придумал себе сам: оно очень легло на созданный им образ[10]. По паспорту же он Роберто Кизмико.
— Сердишься, что прозвал тебя Мотором? — спросил он как-то.
— Нет, что ты! — ответил я ему с улыбкой. — Просто поставил на мне метку.
— Ладно, не дуйся, я и на себе поставил!
Все мы меченые, это точно. И больше других те, кто этой метки не замечает, дорогой мой Фантапье.
III
Попадаю в вестибюль и, выйдя из него, иду от главных ворот по дорожке, посыпанной гравием и зажатой с обеих сторон зданиями, попадаю в помещение второго цеха — фотоцеха, или цеха позитивов.
Как кинооператор я пользуюсь преимуществом одной ногой стоять в этом цехе, а другой — в художественном, или цехе негативов. Вследствие этого мне в деталях знаком процесс промышленного и так называемого художественного производства.
Здесь совершают свое таинство машины. Все то, что киноаппарат урвал у жизни, поглотив с жадностью голодного зверя, которого точит червь-солитер, опорожняется сюда, под землю, в обширные помещения, где слепая мгла чуть рассеяна мрачным светом красных фонарей, которые окрашивают зловещим кровавым светом чаны, готовые к проявке пленки.
Жизнь, поглощенная киноаппаратом, заключена в тех километровых червях-солитерах, то есть кинопленках, которые уже смотаны в бобины. Теперь эту жизнь — по существу, жизнью она уже не является — надо извлечь наружу и закрепить, зафиксировать, дабы другая машина могла вернуть ей движение, застывшее на пленке в бесконечной дробности мгновений.
Сюда попадаешь как в чье-то громадное чрево, где механически зарождается чудовищная жизнь.
Сколько рук снуют в темноте! Тут целое полчище мужчин и женщин — операторов, техников, складских работников, а также тех, кто следит за динамо-машинами и прочими механизмами, людей, пристроенных к сушилкам, в красильни, на промывку, тонирование и перфорацию пленки, на склейку ее разрозненных кусков.
Стоит мне ступить в удушающую темноту этих подземных цехов, зараженную тлетворными выхлопами машин и едкими испарениями химикатов, как все, что во мне есть излишнего, моментально исчезает.
Руки. Я не вижу ничего, кроме рук, в этой камере-обскуре. Руки, хлопочущие над чанами, руки, кажущиеся в потустороннем свечении красных фонарей анатомическим сцеплением костей скелета. Смотрю, и мне представляется, что эти руки принадлежат душам усопших, обреченным быть только руками, вот этими руками, инструментами. Да есть ли у них сердце? Хотя для чего оно им? Здесь оно неуместно. Разве что тоже в качестве придатка к машине, которая управляет руками. То же и голова — лишь инструмент, чтобы соображать, что может понадобиться рукам. Мало-помалу меня сковывает ужас при мысли, что ведь и мне уготовано быть только рукой, которая крутит ручку кинокамеры, и не иначе, только ею.
Иду к завскладом за порцией свежей пленки и готовлю аппарат к очередному приему пищи.
С аппаратом я моментально приобретаю отрешенный вид — становлюсь маской бесстрастности. Скажу больше: меня больше нет. Это он вышагивает на моих ногах. Я целиком, с головы до пят, принадлежу ему, я — часть его устройства. Моя голова покоится в аппарате, и я несу ее в своих руках.
А наверху, в свете дня, на воздухе, на всей бескрайней территории кинофабрики, обнесенной частоколом, царит веселое оживление — тут вовсю работают предприятия заказчика, которые процветают и исправно, в срок и не скупясь, оплачивают любую работу. Работа кипит, спорится, идет как по маслу — а как же иначе, если есть твердая уверенность в том, что сложностей быть не должно, а любые затруднения, которые могут возникнуть, легко преодолимы, денег-то вон сколько, немерено; на кинофабрике же как будто намеренно создают сложности — самые невероятные, самые непостижимые, не считаясь с тем, во сколько они обойдутся, ибо здесь быстро смекнули, что капиталы, которые сегодня будут выброшены без счета, завтра вернутся стократной прибылью.
Сценографы, машинисты, аппаратные рабочие, плотники, каменщики и штукатуры, электрики, портные и портнихи, модистки, цветочницы, прочие мастеровые, занимающиеся изготовлением обуви, шляп, оружия, служащие на складах старинной и современной мебели, в костюмерных, — все тут заняты, все при деле; но дело это не вполне как бы и дело, хотя и не совсем игра.
Лишь у детей бывает серьезное отношение к игре. Чудо заключено в них самих; они переносят его на предметы своих забав и игр и доверчиво поддаются обману. Но это уже не игра. Это мир чудесного.