Джорджо Бассани - В стенах города. Пять феррарских историй
Темнота вокруг. В центре сияет белизной скатерть.
Нет, никто лучше Джеммы Коркос, урожденной Бронди, не мог понять, сколько времени ему понадобилось, чтобы принести себя в жертву. Для объявления о подлинной причине своего визита — вспоминала Джемма до конца своих дней — Элии потребовалось не больше времени, чем нужно, чтобы совершить одно за другим несколько действий: наклониться, нагнуть голову вперед, подставить свету побледневшее лицо, белее обычного, как будто сердце разом всосало всю кровь из жил.
Лицо это, полное страха, казалось, говорило (поток слов, продолжавший литься из его уст, не имел никакого значения):
— По какой причине я оказался здесь? Чтобы просить, как я сделал мгновение назад, у старого пьяницы руки его дочери-медсестры? Для чего, во имя Господа, я собственными руками творю себе погибель? Только чтобы расплатиться за беременность? К тому же еще и не подтвержденную?
И потом:
— Я еще могу выбирать, при желании. Могу еще передумать, уйти, бросить вызов всем, ее отцу, братьям, исчезнуть. Или же, если предпочту, могу уступить, согласиться уже сейчас на скромную жизнь провинциального практикующего доктора — с той выгодой, однако, что с этого самого вечера, когда девушка проводит меня к выходу на улицу, можно будет начать намекать, что во всем виновата она, тот брак, к которому в определенном смысле они меня принудили.
И потом:
— При выборе между двумя путями, один из которых тернистый и ненадежный, а другой гладкий и удобный, никто, скажем по справедливости, не будет слишком колебаться, по какому пойти!
И наконец (а губы под усами время от времени кривились в явно сардонической гримасе):
— Так ли гладок избранный мной путь? Так ли он, в самом деле, легок и удобен? Кто знает.
IVОни поженились. Поселились у его отца, старого торговца зерном Соломона Коркоса, и там, на улице Витториа, в центре квартала, до недавнего времени бывшего еврейским гетто, вскоре родился первенец, Якопо, а вслед за ним Рубен. Прошло лет шесть, прежде чем они смогли приобрести дом на улице Гьяра, «parva sed apta mihi, sed nulli obnoxia, sed parta meo»[10], как говаривал полушутя, полусерьезно Элия, чьи усы и виски тем временем успели слегка поседеть.
Пешком от дома Бронди, если идти тропинкой по верху бастионов, не сокращая путь средневековыми улочками центра, туда было минимум полчаса. Сначала надо было миновать квартал Борго-Сан-Джорджо, расположившийся вокруг большой одноименной церкви с бурой колокольней. Затем пройти вдоль бесконечно тянущейся глухой стены сумасшедшего дома. Наконец слева, на самом краю бескрайней равнины, начинали виднеться лазурные волны болонских холмов, и тут, если повернуть голову в сторону города, взгляд немедленно падал на серый фасад, весь увитый «девичьим»[11] виноградом, прикрытые зеленые ставни защищали комнаты от палящих лучей: фасад, обращенный на юг, подверженный малейшим изменениям освещения, то бледнея, то неожиданно краснея или мрачнея, вызывал ощущение чего-то живого, человеческого.
Если смотреть на него сверху, с высоты городских стен, дом выглядел как небольшая крестьянская усадьба: спереди гумно, отделенное изгородью от прилегающего сада, засаженного фруктовыми деревьями и разделенного узкой центральной аллейкой; сад шел вниз, до самого подножья массивной городской стены. «С этой стороны подходить к дому не так боязно!» — думали отец и братья Джеммы, которые, направляясь сюда после обеда колоть дрова, всегда выбирали дорогу вдоль стен. Когда они заявляли о своем появлении окликами, грубым простонародным свистом, то, может быть, не столь ясно, никогда себе в этом не признаваясь, они чувствовали, что между взглядом, который дом, мягко мерцая стеклами слуховых окон чердака, обращал в сторону темных полей, и взглядом, который еще молодая женщина в обрамлении окна на втором этаже посылала им издалека сквозь сумеречный воздух, существует некая связь, секретное сходство и близость. Она призывно махала рукой, настойчиво и радостно. «Заходите, проходите же! — казалось, приглашала она. — Вы ведь знаете, что маленькая калитка у подножья городских стен, сделанная, чтобы попадать в дом и с тыльной стороны, остается приоткрытой дотемна, как раз чтобы вы при необходимости могли свободно войти?»
С противоположной стороны облик дома был иным до неузнаваемости.
Дом напоминал благородный особняк из неоштукатуренного красного кирпича. И приходившим с визитом родственникам Элии при взгляде на него казалось невероятным, что сельская местность — тот мир, о существовании которого улица Гьяра, с ее обликом, пусть и спокойным, уединенным, но все же явно городским, заставляла почти забыть, — начиналась лишь в нескольких десятках метров, чуть дальше последней завесы фасадов, в основном буржуазных, но иногда и более благородных, среди которых был и фасад дома доктора Коркоса.
Коркосы, Йоши, Коэны, Латтесы или Табеты — никто из его родственников и свойственников не выглядел оробевшим перед начищенной до блеска латунной табличкой с черными заглавными буквами, красовавшейся на двери дома со стороны улицы Гьяра: «ДОКТОР ЭЛИЯ KOPKOC. ХИРУРГ». И хотя в свое время они сурово упрекали Элию за женитьбу на «гойке», хотя они и не одобрили впоследствии его переезда из квартала гетто, где он родился, на эту столь удаленную улицу, они тем не менее всегда испытывали чувство гордости, нанося ему визит, и заходили только через главный вход, такой приличный и респектабельный, так гармонирующий и с Элией, и с ними самими. Их успокаивал сам внешний вид дома, покой и тишина, схожие и в то же время отличные от тех, что царили на средневековых улочках, откуда они прибывали. Все это ясно указывало на то, что Элия все же не изменился, что он оставался человеком их крови, их воспитания — Коркосом.
Это был основной момент, удостоверившись в котором они понимали, что Элия вовсе не отрекался от своих корней, а, наоборот, своей растущей славой врача в городе и провинции придавал их общему происхождению тот блеск, который косвенным образом отражался и на них (в возрасте чуть старше сорока лет он был не только заведующим женским отделением больницы Святой Анны, но и личным врачом герцогини Костабили, несомненно, самой шикарной и самой влиятельной феррарской дамы, а после преждевременной кончины ее супруга, возможно, и чем-то большим, чем лечащий врач…): тогда все остальное можно было простить, оправдать и в некоторых случаях даже восторженно приветствовать.
Какая разница, например, рассуждали они, что сам он был выходцем из более чем скромной семьи, сыном этого никчемного Соломона Коркоса, этого жалкого купчишки, во всех отношениях достойного пренебрежения, который в своей жизни, кроме как наплодить детей (двенадцать их у него было!) и в конце концов сесть на шею к Элии, младшему в выводке, ничего путного так и не сотворил? А жена, которую он себе выбрал, «гойка», к тому же из низшего сословия (впрочем, преданная, умелая домоправительница, редкостная труженица, несравненная стряпуха), почему нужно считать ее камнем на шее, как говорили многие? Нет, нет. Если он, будучи человеком осторожным и осмотрительным, в определенный момент решил пойти на подобный мезальянс, то вряд ли только затем, чтобы поправить последствия ошибки, совершенной в юности, во время одинокого ночного дежурства в больнице в компании пышногрудой девушки (в наших краях никогда не считалось обязательным в подобных случаях обращаться к господину мэру[12]), но, напротив, весьма точно зная, что делает. Как бы то ни было, важен лишь факт, что при всей своей эксцентричности и странности — ведь он даже с некоторых пор отказался платить ежегодный взнос, который взимался с членов общины, утверждая, что совесть не позволяет ему изображать веру, которой у него нет (тем не менее, когда речь зашла об обрезании сыновей, он не только дал разрешение на эту простейшую операцию, но и заявил во всеуслышание в храме, что одобряет этот «обычай» как отвечающий очевидным нормам гигиены, известным уже древним, мудро включившим его в свою религию), — важно было то, что, по сути, он продолжал придерживаться общих правил.
И действительно, когда маленький Рубен в 1902 году, всего лишь восьми лет от роду, умер от менингита, разве не было для всех радостным, утешительным сюрпризом, что Элия, вразрез со своей обычной небрежностью в вопросах религии, настоял, чтобы его второго сына похоронили рядом с дедом Соломоном с самым строгим соблюдением всех обрядов? «Гойка», конечно, пыталась этому воспротивиться. Она не только следовала за похоронной процессией от улицы Гьяра до кладбища, но и потом, когда могильщики уже засыпали гроб, бросилась, раскинув руки, на холмик свежей земли, крича, к изумлению доктора Карпи, перебивая его богослужение, что не хочет оставлять там своего бедного мальчика, «моего бедного малыша». Понятное дело, мать есть мать. Но чего она хотела, эта Джемма, — чтобы ребенок из рода Коркосов был погребен не на еврейском кладбище в конце улицы Монтебелло, таком уютном, маленьком, зеленом и ухоженном, а там, за городскими стенами, на этой необъятной Чертозе[13], где приходится искать могилу целыми днями? Да, кстати, о плаче. Понятное дело, Джемма. А ее родственники, целой толпой явившиеся по случаю похорон, притащив с собой кучу друзей и знакомых, ведать не ведающие о запрете быть с непокрытой головой, они-то что так убивались? А эта? Кто эта старая дева в черном платке на голове, которая пыталась с помощью Элии и Якопо (мальчик пошел весь в отца: брюнет, сдержанный, утонченный, бледный) поднять Джемму, мотавшую головой и не решавшуюся встать на ноги?