Сэйс Нотебоом - Ритуалы
Тяжелый запах «Блэк бьюти» плыл по комнате.
— Каково это — не иметь отца? — спросил Арнолд Таадс.
Этот человек задавал только такие вопросы, на которые не было ответа. И Инни не ответил. Не иметь отца означало — чего-то не иметь. Что еще тут скажешь?
— Ты когда-нибудь тосковал по нему?
— Нет.
— А знал его?
— До десяти лет.
— Помнишь о нем что-нибудь?
Инни задумался об отце, но, так как, пожалуй, впервые делал это сознательно, оказался в затруднении. Уходя, отец говорил «привет!», однажды поколотил мать при нем и, насколько Инни понял, еще раз в его отсутствие. А как-то ночью, разбуженный сиреной воздушной тревоги, он в панике побежал вниз и застал отца на кушетке, с нянькой, в весьма неудобной (судя по позднейшей реконструкции) позе. Нимало не смутившись, отец отослал Инни обратно в детскую. Впоследствии он женился на этой девице, мать Инни исчезла в результате одной из тех загадочных интриг, какими взрослые заставляют мир плясать под их дудку; Инни остался с отцом и мачехой, но в голодную зиму его отправили к матери, которая теперь жила где-то в Гелдерланде. В конце той зимы отец погиб при бомбежке. Это известие наполнило Инни гордостью. Теперь он вправду имел касательство к войне.
На отцовской могиле он ни разу не побывал, а когда впервые проявил к ней интерес, от нее уже и следа не осталось. Срыли, сказал кто-то, сровняли с землей; так ему и запомнилось: отца сровняли с землей. На желтоватых военных фотографиях он видел лысеющего мужчину с резкими чертами лица, этакого мрачного клирика позднего средневековья, хотя, по рассказам матери, он плясал в кафе на столах под цыганскую музыку. Вот и все, что он помнил об отце, и вывод отсюда следовал только один: отец был самый натуральный мертвец.
— Я мало что помню.
И опять Таадс, на сей раз под личиной наставника:
— Сартр говорит: если у человека нет отца, то он избавлен от необходимости тащить за собой сверх-я. Нет отца на горбу — нет в жизни принудительно направляющих факторов. Нет ничего такого, что вызывает бунт и ненависть или с чего можно взять пример.
А я об этом знать не знаю, подумал Инни. Если это означает, что он один на свете, тогда все правильно. Он и сам так считал и был вполне доволен. Других людей, вроде вот этого, нужно держать на расстоянии. И разглагольствовать о его персоне им не мешало бы поменьше. Пока они толковали о себе или о его семействе, где он никого не знал, все было превосходно. Дважды его исключали из интерната, потому что он «не вписывался в коллектив», «не участвовал в работе», «плохо влиял на других учащихся». А лучше сказать, они его ненавидели. Подкладывали ему под подушку молитвы ненависти («кислый лимон, молись за нас»), но, как ни странно, его это не задевало, мальчишки были другие, в дни посещений их окружала родня, отцы в коричневых костюмах, матери в цветастых платьях, он не имел с ними совершенно ничего общего, так же как и с этим человеком, который ненароком забрел в его жизнь. Он не подпускал их к себе, вот в чем дело, все происходило словно в кино: он сидел в зале и с интересом следил за развитием сюжета, еще бы — актер-то какой! — но участвовать по-настоящему не мог, даже испытывая симпатию к актеру, оставался зрителем. Когда не говоришь ни слова, истории приходят сами собой.
И ведь правда приходят. Вот и сейчас тоже.
В тихой комнате речитативом разворачивалась история его семьи — евангелие от Арнолда Таадса. Легкости арии в разгромном повествовании не было и в помине. Для вящего впечатления безымянный композитор мастерски использовал глубокие, идущие из бездны обреченности и скорби собачьи вздохи, ибо всякий раз, точно в коротком перерыве после описания очередной придури, сумасбродств; или мерзости какого-нибудь Винтропа пес обладавший прекрасным чувством времени непременно вздыхал, шумно выпуская воздух из подземных лабиринтов, с которыми наверняка был связан.
Они что, заранее репетируют? — думал Инни. Собачий век не больно-то долог, a при одной гостевой порции гуляша в неделю здесь явно не ожидали большого количества визитеров. Напрашивался единственный ответ — такие доклады, проповеди, декламации происходили и в одиночестве, причем пес обеспечивал генерал-бас, акценты и выразительность. Воздух, air
— это гениальное животное научилось окрашивать тревогой и одобрением незримый воздушный поток, что окружает нас и отчасти струится сквозь нас, улавливай ноты рока и враждебности, не давая им повисать в остальном, безразличном воздухе добычей губительного маятника стенных часов, но в виртуозном единении с одноглазым хозяином наполняя их отзвуком только что сказанного, в котором угадывалось и легкое, а то и болезненное подхлестывание, заставлявшее солиста держать достигнутое напряжение.
8
Напряжение, как Инни предстоит узнать, — сила отрицательная. Понял он все это не в первый вечер, но тот первый вечер положил начало его дружбе с Арнолдом Таадсом. Одна из особенностей его натуры (Инни и об этом тогда не подозревал, ведь, что бы он там ни думал, он попросту еще слишком мало прожил) заключалась в том, что людей, которым довелось однажды привлечь его внимание, он от себя уже не отпускал. Сплошь и рядом это были те, кого окружающие, то бишь обычный народ, звали «чудиками» и совершенно не могли увязать с саркастическим, светским обликом самого Инни. «Гляньте, очередной Иннин экспонат со свалки, из дурдома, из особой коллекции, из преисподней». «С кем это я видел тебя на днях в Схипхоле?! [16]» «Как ты можешь целый вечер сидеть с таким субъектом?» «Ты что, встречаешься с этой девицей?»
Но это все было позднее.
Сейчас мы имеем дело с Арнолдом Таадсом, человеком, который не сумел наладить отношения с миром и потому громогласно и резко от этого мира отрекался, словно был его властелином. Будь сей вестник отрицания пятым евангелистом, символом его должно бы сделать чайку, одинокую серую фигуру на скале, прорисованную на более темном фоне зловещего неба. Инни видел чаек в фильмах о природе, телеобъектив подсматривал за ними с близкого расстояния, и казалось, они совсем рядом. Птицы внезапно разевали клюв, испускали пронзительный вопль ярости и предостережения, несколькими мощными махами крыльев взмывали в вышину и, по-прежнему одиноко, плыли прочь на незримом, легонько зыблющемся воздушном потоке. И опять слышался крик, снова и снова, словно что-то распарывалось, с треском рвалось.
Пробили часы. Человек и пес встали.
— Я провожу тебя на автобус, — сказал Арнолд Таадс.
В передней он извлек из стойки деревянный предмет вроде зонтика, обтянутого блестящим пергаментом.
— Это паронг, — пояснил он, и в самом деле, как только они вышли на улицу, по натянутой поверхности жестко, отрывисто застучи дождь. Все правильно. Шагая к калитке, Инни оглянулся на дом и еще сильнее, чем в комнате, ощутил фанатичное одиночество, которому обрек себя этот человек. У страдания множество форм, и, хотя Инни, восстанавливая позднее в памяти этот день, наверняка уже порядком настрадался, все ж таки удивительно, что человеку его возраста etat cru (Квинтэссенция (фрю.)) страдания открылась в ту минуту столь ярко и отчетливо. Страдание не как случайность, но как добровольная, не подлежащая отмене кара. Не подлежащая отмене, ибо другие не имели к ней касательства, ибо этот человек, так пружинисто и спортивно шагавший рядом, точно атлет, у которого мировой рекорд, считай, в кармане, страдал явно от себя самого, в себе самом. Инни тогда не умел еще сформулировать свое впечатление, но понимал, что здесь пахнет смертью, а из этого царства уже не вернешься, стоит лишь туда забрести — по несчастью или просто по недосмотру.
9
Инни облегченно вздохнул, когда автобус, точно по расписанию, отъехал от остановки.
Арнолд Таадс и его пес уже успели исчезнуть в ночи, в дожде, в лесу. Автобус, поезд, долгий пеший путь по улицам Хилверсума, где в садах, словно мрачные глыбы надгробий, темнели особняки. Теплые, тяжелые запахи цветов после дождя и среди всей этой сладости — незнакомый привкус расставания. С чем именно, он еще не ведал, но расставания не избежать, это было ясно.
Арнолд Таадс ему той ночью не приснился, потому что спать он не мог. Хотя видение, которого он сподобился и в котором фигурировал Таадс, больше всего походило на сон. Хозяин дома вновь сидел напротив него, как сидел в тот вечер наяву. Бесспорно, человек был тот самый, что несколько часов назад провожал его к автобусу, — с двойной кожей, одноглазый, явившийся в его жизни как перст судьбы. Со словом «являться» Инни всегда связывал то, особое значение, какое католики вкладывают в, него со времен Фатимы и Лурда [17]. И несомненно, Арнолд Таадс был скорее явлением, нежели чем-то еще, вдобавок явлением сидящим, хотя в случаях с Богоматерью о подобных вариантах не упоминалось. Прочие атрибуты были на месте: приглушенный свет лампы окружал измученное лицо стойким нимбом электрифицированной святости. Пожалуй, единственный диссонанс заключался в том, что святость упорно не желала сообщаться самому лицу — обилие контрастов прямо-таки отталкивало спокойную безмятежность. Этот святой был разломлен надвое и успел изведать столько страданий, что поистине мог бы купаться в неземном сиянии, но на лице его запечатлели свой след столь многие, и более мрачные миры, что возникало подозрение, не имеем ли мы тут дело с коварной маской дьявола. Мало того, на лице обнаружился то ли прыщ, то ли шишка, то ли бородавка, непонятно что, просто какое-то вздутие, неровность кожи, и в небесном свете лампы еще глубже проступили две глубокие, ироничные, страдальческие борозды, идущие от крыльев носа к углам рта. Куда отчетливее, чем глаза (ведь слепой, незрячий глаз тоже смотрел, наполняя по меньшей мере половину геометрического пространства комнаты невидимыми муками), Инни вспоминались в полузабытьи той ночи эти две борозды, которые, подобно тонким веревочкам куклы-марионетки, играли в углах рта и то вздергивали их, то опускали, причем совершенно независимо друг от друга. Долгие годы Инни будет с успехом рассказывать эту историю, и неизменно с чувством вины перед покойником, которого тем самым предавал и который, в сущности, погиб именно от последствий этой истории.