Жан Жубер - Красные сабо
Я вернулся в Париж после войны, а позднее прожил там целых два года и приезжал из города домой всегда одним и тем же вечерним поездом, так что до сих пор помню наизусть все его остановки: Фонтенбло, Морэ, Супп, Дордив, Ферьер, Сепуа с кафе-рестораном за голубыми ставнями, а дальше — излучина канала и тополя, а дальше — сосновый лес, аллеи, ферма с белыми курами во дворе. И уже примелькавшиеся лица: постоянные попутчики, возвращавшиеся с работы домой, немного осоловевшие, усталые; завтра на рассвете они поедут обратно в город. Выходили они на маленьких станциях и, толкнув турникет, растворялись в темноте, шагая к слабым огонькам, еле заметно светившимся в тумане.
Дорогой в поезде женщины вязали, мужчины читали газеты с броскими заголовками или просто сидели, уставившись в пустоту; и я спрашивал себя, о чем они думают; может, ни о чем, так, обрывки воспоминаний, заботы, усталость. Они почти не разговаривали между собой, разве что бросят короткую фразу: «Не очень-то тепло в этом вагоне!» или «Сегодня поезд опаздывает на 10 минут». Слова эти не требовали ответа, и снова воцарялось молчание, нарушаемое только мерным перестуком колес, внезапным взвизгом встречного поезда. Я протирал оконное стекло, но вокруг плотной стеной стояла все та же тоскливая мгла, и, чтобы заклясть ее, я твердил себе: «Вот мама зажгла лампу в кухне, варит суп, отец взглядывает на будильник на камине и говорит: „Скоро и сын приедет“». И такие вот минуты, когда на первый взгляд вроде бы ничего важного не происходит, тоже составляют частицу нашей жизни, и незаметно, пласт за пластом, откладывается в нашей душе множество незабываемых образов, которые потом будут питать наши мечты и сны. Сколько раз в дремотном полузабытьи, в сумерках, виделся мне этот темный ночной поезд и его немые пассажиры, чьи смутно белевшие лица то и дело преображались, казались порой нереальными, а порой обретали черты мужчин и женщин, которых я встречал совсем в других местах.
Однако один образ, вполне реальный, не перестает меня преследовать: мужчина что-то читает, сидя перед небольшим окошком, освещенный прямоугольник которого врезается в ночную тьму. Это было где-то между Морэ и Суппом, поезд проходил совсем близко и достаточно медленно, чтобы можно было различить очертания маленького бревенчатого домика, какие обычно служат пристанищем стрелочникам или путевым обходчикам. Человек сидел у окна совершенно неподвижно и смотрел на что-то, лежавшее у него на коленях. Он никогда не поднимал взгляда, поглощенный своим занятием, равнодушный к грохочущим поездам, проносившимся мимо него. На вид ему было лет сорок — пятьдесят, и мне, подростку, он, конечно, казался стариком. Лица его я теперь уже не помню, кажется, оно было спокойным и гладким; но я отчетливо вижу темную форму и каскетку с кожаным козырьком, как у всех железнодорожников. Я не знал, к чему был прикован его взгляд, вначале я опасался, что это просто газета или иллюстрированный журнал, хотя в глубине души надеялся, что он читает книгу, и каждый раз, проезжая мимо, все с большим вниманием впивался глазами в окно, за которым он сидел всегда в одной и той же позе, как будто время остановилось. И вот наконец однажды — быть может, он чуть передвинул свой стул — я разглядел у него на коленях раскрытую книгу. Мы промчались мимо, оставив его позади, и я долго еще задавался вопросом, какую книгу он читал. Бальзака? Флобера? Толстого? Золя? Или просто-напросто полицейский роман? Но нет, я склонялся к более возвышенному предположению, я представлял себе, как этот человек, один в своем крошечном домишке, со всех сторон осажденный ночной тьмой, забыв обо всем, напряженно следит за увлекательным повествованием. Кем он был? Что делал в этом заброшенном месте? Иногда мне и вправду хотелось познакомиться с ним, но поезд не останавливался на полустанках, к тому же я и сам предпочитал, думая о нем, давать волю своему воображению. Впоследствии я даже стал считать его каким-то современным Генри Торо, неизвестно почему поселившимся в этом железнодорожном Уолдене[3].
И вот сейчас, написав эти строки, я спрашиваю себя: не привлекало ли меня к этому человеку его сходство с дядей Жоржем, которого я так часто видел сидящим в той же позе возле печурки в своей мастерской; однажды он рассказал мне, как в войну 14-го года ему случалось читать, сидя на передке повозки, на которой он ездил на передовую, лошади хорошо знали дорогу, и он мог полностью им довериться. Нет, он вовсе не был храбрее других! Если снаряды падали слишком близко, он совал книгу в карман и, прищелкнув языком, пускал лошадей в галоп. Да, тогда многие увлекались чтением, а он больше других, вот он и решил, что не должен умереть, прежде чем сам напишет книгу. Эту страсть к чтению я унаследовал от него. И сейчас еще бросить книгу на пол для меня такое же преступление, как бросить кусок хлеба.
Чего искал, к чему стремился дядя Жорж, создавая свою книгу, исписывая страницу за страницей непривычной, чуть дрожащей рукой? Какая сила заставила его вот так внезапно, в свои семьдесят восемь лет, когда он закрыл мастерскую и лавку, составлявшие содержание большей части его жизни, пуститься в эту авантюру, которая захватила его целиком? Когда я подарил ему один из своих романов, он сказал мне:
— Ты молодец, я горжусь тобой. Ты, наверное, и сам доволен, а? Знаешь, я ведь тоже собираюсь написать кое-что: свои мемуары, хочу рассказать обо всем, что я пережил и узнал. Ведь сколько народу прошло через эту лавку! Я тут время от времени кое-что записываю…
И он вынул из кармана своего комбинезона пачку листков: клочки оберточной бумаги, старые конверты, на которых он набрасывал где несколько слов, где фразу, положив их на уголок верстака или на колени. Я представляю себе, как, сидя возле печурки, с очками на носу, он описывал, как мог, какой-нибудь эпизод из своей жизни, припоминая чьи-то слова, чье-то лицо. Если входил покупатель — думаю, в последние годы это случалось все реже, — он кричал: «Сейчас иду. Минуточку, сейчас, сейчас!» Он дописывал фразу и совал листок в карман. Потом он занимался пришедшим крестьянином — подбирал ему пару башмаков или сабо, — неизменно любезный, говорливый, помнящий все и вся, умеющий с каждым поговорить о том, что особенно близко собеседнику. «Как жена? А детишки? А бабушка? Картошка-то нынче хорошая уродилась? Как, вы продали свой виноградник? Читали сегодня статью Мендес-Франса?» Когда клиент уходил, он снова шел к своей печурке, грел у огня руки и вновь принимался за свои записки.
— Да-да, я тоже напишу книгу. Вот увидишь!
Я отвечал ему: «Чудесно, прекрасная мысль!» — но, признаться, вначале не слишком верил в эту затею. Столько людей говорили мне, что собираются написать книгу, и мало кто из них действительно сделал это, но шло время, и я проникся его увлеченностью, начал давать советы: не слишком вдаваться в политику или «философию» — он был просто одержим этим, — а писать о чем-то более конкретном: о деревнях, о ремесленниках, о союзах подмастерьев, о том, как люди жили. Он же, напротив, намеревался в первую очередь написать о «знаменитых людях», с которыми ему довелось встречаться. Но к моему мнению он прислушивался: «Ты так считаешь? Ага, может, ты и прав. Это идея».
Потом внезапно эта мысль захватила его целиком. Его дочь Жаклина рассказывала мне, что, поселившись в своем домишке в Клозье, где был огромный сад, который ныне захватили, поглотили дома-башни, он принялся лихорадочно писать, писать с утра до вечера и, верно, даже по ночам. Сперва дочь забеспокоилась: «В твои-то годы!» Мне кажется, вначале она тоже по-настоящему не верила в его затею: мол, это просто навязчивая идея, старческая причуда. Но его убежденность, его вера постепенно заразили и ее. Он исписывал школьные тетради карандашом, вкривь и вкось, страницу за страницей — по двадцать, по тридцать в день — и все это сваливал на стол, не перечитывая написанного, он весь был во власти теснившихся в его голове образов.
— Вот видишь, дело движется, — говорил он мне. — Знаешь, прямо невероятно — я уже не могу остановиться! Знал бы ты, что творится у меня в голове! Все стоит перед глазами, я ничего не забыл. Я мог бы писать и писать долгие годы: тысячу, две тысячи страниц, да сколько угодно!
Мне была знакома эта страсть, этот горящий взгляд. Он почти совсем облысел, черты лица смягчились, ходил он мелкими шажками. Но стоило ему заговорить о своей книге, удивительная метаморфоза происходила с ним. Я вспоминал, как лет десять, двадцать назад он, прилежно склонившись над верстаком, вырезал сабо точными, сильными движениями, и когда он заводил речь о своей работе, о свободе, об анархизме, то вдруг вскидывал голову и его глаза вспыхивали мрачным блеском. А нынче движения его стали медлительными, он весь как-то отяжелел — ему шел восьмидесятый год! — но голова оставалась по-прежнему ясной и прежний пыл не угас.