Роберт Уоррен - Приди в зеленый дол
Снова — в который раз — ему снился зал суда, и опять адвокат, указывая на Гвидо Альточчи, спрашивал у Анджело Пассетто: «Это у него был револьвер?» И опять Анджело слышал свой голос: «Да». И Гвидо вдруг поднимался со скамьи подсудимых, а его пытались удержать, и все глядели на него, Анджело, а Гвидо, который был выше всех, пронзал Анджело огненным взглядом чёрных глаз и кричал: «Тгаditorе» — предатель!
А потом Гвидо Альточчи запрокидывал голову и медленно проводил пальцем по вздувшемуся горлу: так снилось Анджело Пассетто, но именно так это случилось когда-то наяву.
Проснувшись и лёжа под пахнущими пылью одеялами, Анджело вспомнил, где он, и понял, что видел сон, — ведь Гвидо Альточчи был мёртв, давно уже мёртв.
Но сон был так ярок, что, проснувшись в предрассветной мгле, Анджело понял, как глупо было надеяться, что прошлое забыто. Вернулся старый сон, и все снова ожило у него перед глазами. Анджело нашарил на стуле сигареты, но побоялся зажечь спичку: а вдруг при свете жёлтого пламени он опять увидит зал суда и лицо Гвидо Альточчи!
Потом он все же закурил. Выкурил одну сигарету, другую, дожидаясь, пока за окном рассветёт.
Подумал о новом дне.
Подумал о том, сколько таких рассветов ему ещё предстоит. Наконец встал, дрожа от холода, затянул пояс старого красного халата, надел башмаки, которые до него носил кто-то другой, и вышел в коридор, сначала своим обычным шагом — по коридору до того места, где скрипели половицы, потом через прихожую, но вдруг снова вспомнил, как девушка шагнула к нему и сказала, что ненавидит, и у него словно помертвело все внутри от какого-то предчувствия, и ноги стали как деревянные. Он пошёл медленной походкой обречённого.
Перед дверью на задний двор он остановился и, стоя чуть боком, чтобы уголком глаза видеть дверь гостиной, зажёг сигарету. Да, дверь чуть-чуть приотворилась. Тогда он как ни в чём не бывало вышел во двор. Но, выйдя, отшвырнул сигарету и по серебристому утреннему инею кинулся в конец пристройки, сбросил башмаки, перевалился через подоконник своего окна, которое нарочно оставил открытым, метнулся в шкаф, задёрнул полог. Мешковина ещё покачивалась, когда дверь заскрипела.
Он увидел женщину через просвет в мешковине.
Непричёсанная, в широкой серой фланелевой рубашке, босая, казавшаяся в утреннем свете ещё бледнее, чем обычно, она шла к его кровати. Хладнокровно, с презрением он наблюдал за ней. Неужели эта дура не знает, что мужчина всегда может вернуться за чем-нибудь? Он так и подумал о себе: «мужчина». Словно это не он, а кто-то другой только что поднялся, притворяясь, будто идёт в уборную, остановился в холодной прихожей, чтобы зажечь сигарету и краем глаза увидеть, как приотворяется дверь той заповедной комнаты, потом влез в окно и спрятался. Кто-то другой, не Анджело Пассетто, просто чьё-то мужское тело, которое не могло не сделать того, что неизбежно должно было случиться.
Кровать стояла слева от двери, в противоположном от шкафа углу, и он видел, как эта дура шла к ней. Видел, как она склонилась над постелью. Видел, как осторожно протянула руку и дотронулась до его подушки. Этот осторожный жест взбесил его. Глядеть на неё было невыносимо.
«Cretina, — подумал он, вкладывая в это слово всё своё презрение к ней, отвращение, всё своё неприятие, — идиотка».
Вдруг бессильно и нелепо, словно у неё отнялись ноги, женщина ничком повалилась поперёк кровати и уткнулась в подушку.
Она лежала так с минуту, потом силы совсем покинули её: колени подогнулись, и тело поползло на пол, словно кто-то брезгливо тащил её за пятки.
Вот она замерла, точно лавина земли, которая сползает с обрыва, пока не остановится у его подножия. Левая нога подогнулась, правая отъехала в сторону; правая рука безвольно висела, левая осталась лежать на кровати; лицом она прижалась к перине: ей, наверно, нечем было дышать.
«Идиотка», — беззвучно сказал он.
Потом рука на постели слабо шевельнулась. Сквозь просвет в мешковине он видел, как её дрожащие пальцы мучительно шарили по постели. Видел, как они дотянулись до его подушки, до вмятины от его головы, и ухватились за белую наволочку. Медленно, с трудом, словно тяжёлый груз, рука потянула подушку.
Анджело задыхался. Он почувствовал слабость и сердцебиение, потом прилив ярости; с него будто сняли оковы, и в одно мгновение, столь краткое, что ни воля, ни мозг не успели его отметить, все решилось.
Он вышел из-за полога.
Он даже не потрудился протянуть руку и отодвинуть мешковину. Просто шагнул вперёд, на ходу сбрасывая халат. Она подняла голову. Глаза её были широко раскрыты. Она молчала. Потом закрыла глаза и снова уронила голову на край кровати. Словно ничего не видела или не верила своим глазам.
Она молчала, даже когда он нагнулся и схватил её за руку, все ещё сжимавшую подушку, когда сдёрнул её с кровати на голый пол и с треском рванул серую фланелевую рубашку. Даже когда он рухнул, словно и ему отказали ноги, и злобно, безрадостно, в своей безжалостности почти ничего не ощущая, овладел ею. И только выпрямившись над распростёртым неприкрытым телом, одиноко и неподвижно застывшим в нелепой позе на грязном полу, — женским телом, которого он никогда не замечал под старой коричневой курткой, — он увидел, как оно красиво. При всем безволии его нелепой позы оно было так совершенно, что у него тупо заныло в груди от ощущения, что он обманут и обездолен.
Он схватил свою одежду — не старьё, которое она перешила для него, а городской костюм, висевший в шкафу, — и, не одеваясь, выскочил из комнаты, надеясь, что она не успеет открыть глаза.
В порыве злобного отчаяния надеясь, что она не откроет их никогда.
Она подошла к окну и затворила его. С минуту смотрела сквозь стекло во двор, на мир, состоящий из простых вещей: старый помятый чайник, брошенный под деревом, старый курятник с блестящей от инея крышей, два старых лемеха на двери курятника, подвешенные так, чтобы дверь случайно не осталась открытой, точило с отвалившейся ногой.
Надо только перечислить эти вещи, назвать их — чайник, курятник, лемех, точило, — и все вернётся на свои места, мир снова станет таким, как прежде.
Потом откуда-то издалека до неё донеслось хрипение Сандера. Нет, ей не почудилось. И сна отправилась на зов.
Когда она пришла на кухню, в плите пылал огонь. Значит, он затопил плиту. Специально задержался, чтобы растопить плиту. Она начала готовить завтрак. Как обычно, поставила на стол масло, варенье, приготовила кофе, поджарила кукурузные лепёшки, отрезала несколько ломтей от окорока, висевшего в углу, и положила их на сковороду. Когда мясо согрелось, она слила со сковороды лишний жир и разбила в неё три яйца. Покрошила скорлупы в кофейник, чтобы осела гуща. Она делала все как обычно, даже с какой-то особенной старательностью. Положила яичницу в тарелку, налила кофе. И внезапно изваянием застыла у плиты над дымящейся тарелкой, которая словно уплывала от неё куда-то, — застыла потому, что вдруг поняла, что сегодня яичница останется несъеденной, а кофе невыпитым. Потому что в это мгновение ей наконец стало ясно, что такое её жизнь. Вся её жизнь была чередой расставаний. Да, жизнь — это когда от тебя уходят, а ты остаёшься.
Она вышла во двор и заглянула в сарай. Машины не было.
В тот день — сколько же это лет назад? — когда от неё ушёл Сай Грайндер, расставание казалось ей совершенно невероятным; так иной раз, порезавшись ножом, но в первую секунду ещё не ощущая боли, глядишь на рану и отказываешься в неё верить. Но теперь она знала, как легко поверить даже в самые невероятные вещи. Теперь она знала, что, когда случается неизбежное, каким бы невероятным оно ни казалось, в него приходится верить.
Она вернулась в кухню, переполненная этим новым знанием, и стена поплыла от неё в бесконечность, словно пространство отталкивалось от её взгляда, нет, — истекало из каждой поры её тела, растягивалось, уползая все дальше и дальше.
Наконец-то после стольких лет она почувствовала, что верит, безоговорочно верит в то, что Сай Грайндер бросил её и сбежал на Запад, не оставив записки, не сказав ни единого слова; верит, что он сбежал, и теперь даже сумеет с этим примириться.
Значит, все это на самом деле было: жил-был на свете стройный и крепкий юноша всего-то двадцати одного года от роду, с горделивым разворотом плеч и уже сложенными в угрюмую усмешку губами — юноша, одарявший её улыбкой. И, видя, как улыбка гонит его угрюмость, она понимала, что мрачно выпяченная губа и опущенные книзу уголки рта обращены ко всем на свете, кроме неё, и потому эта редкая, только ей принадлежавшая улыбка была ей особенно дорога. Он улыбался, и она знала, что в такие минуты он забывает о зле, которое ему причинили в этом мире и которого он вовсе не заслужил.
Не по его вине старый Бадж Грайндер день-деньской лежал пьяный в своей хижине на холме, не печалясь, что речка смывает почву с его участка; не по его вине Бадж-младший, брат Сая, в один из редких дней, когда ему удавалось собраться с духом и заняться полезным делом, был обнаружен среди ночи возле чужого закрома, где он запасался сырьём для своего самогонного аппарата; не по его вине босоногая Мэйбл, старшая сестра Сая, в один прекрасный день вышла на шоссе и какой-то шофёр, которому она, по слухам, заплатила натурой, отвёз её в Нэшвилл, где её научили не только носить туфли, но и быстро снимать их. Не его вина, что судьба заставила его сидеть за партой убогой деревенской школы, корпеть над учебниками, пытаясь откопать в них тайну, которая помогла бы ему вырваться из долины Спотвудов, избавиться от проклятой необходимости быть тем, что он есть. Не его вина, что в этой школе тихая бледная девочка глядела на него доверчивыми чёрными глазами и снилась ему по ночам. Из всех учениц этой школы она единственная была к нему добра.