Юрий Гальперин - Мост через Лету
Машу Бобровскую я представлял себе как мисс Марион Уэд из «Белой перчатки» Майн Рида. Я помнил, что у мисс Уэд были золотистые локоны, и она казалась мне похожей на Машу. Но Ивлев сказал, что у Маши не локоны, а коса. И совсем не золотистая, а белобрысая. А я сказал, что если косу обрезать, получатся локоны. И в цвете он ничего не понимает. Но Володька сказал, что я заврался. И все получилось нескладно. Мы поссорились в тот день.
В школе Маша не обращала на меня внимания. Я не догадывался, что это она нарочно. Я сказал Ивлеву, чтобы он пристал к ней на улице и замахнулся снежком — можно даже толкнуть в сугроб, ничего с ней не станет, — а я заступлюсь. А потом я пойду ее провожать и поцелую в парадном. А дальше… Но я не слишком отчетливо представлял, что дальше.
Володька сначала увлекся идеей. Но потом отказал. Потому что это неблагородно. Я и сам понимал, что неблагородно, но не знал, как быть, и не мог придумать ничего получше. А ситуация складывалась тоскливая: Серега Удалов не давал ей прохода, она смотрела на него все так же сердито, но уже не презрительно.
Я мучился на задней парте. По-прежнему часами глядел ей в спину. И она чувствовала. Однажды, на ботанике, Маша повернулась назад и рассмеялась. И расцвели нарисованные цветы в скучном учебнике.
Тогда я решился: послал записку на куске розовой промокашки, фиолетовыми буквами, по-английски: «I love you». Она покраснела, вспыхнули кончики ушей и шея в белом кольце батистового воротничка. Она прислала ответ: «Я хочу с тобой дружить». Но я был упрям и бестолков и написал на том же листке: «Я люблю тебя». Она ответила: «Пока мы будем дружить». Такая разумность обескураживала. Я разозлился и, в сердцах, прорезая бумагу, нацарапал с ошибками: «You is a hat!» Она отвернулась и больше не замечала меня. С тех пор она перестала оглядываться.
Так закончилось объяснение в любви. А Володька Ивлев пристал с этим благородством, как будто я и сам не знал, что благородно, а что нет. Я хотел бы исправить оплошность, и не знал как. С Ивлевым мы поссорились, потом помирились и больше не говорили о девчонках. Но я ничего не забыл. Втайне я ждал поворота судьбы, случая, момента. И вот: случай представился. Их было четверо против одного, и, наверное, каждый сильнее меня, даже Серега. Я слепил снежок и замер. Я чувствовал себя Тимуром без команды, Морисом-мустангером и капитаном Сорви-голова. Но мне не хватало уверенности.
* * *Они отобрали у Маши школьную сумку, бросили в сугроб. Она вырвалась, подбежала, схватила сумку и прижала к себе. Они опять и опять кидали в нее снежки, дразнили, смеялись и строили рожи — выглядело глупо. А Маша смотрела на Серегу и боялась повернуться спиной. Она стояла на той стороне улицы в цигейковой шубе, маленькая, с заплаканными глазами. Из-под шапки выбивались волосы.
Сумку Маша прижимала к груди, словно там лежали сокровища, а не тетрадки. Я смотрел издали.
Снег таял, превращаясь в твердый ледяной комок. Я стоял и смотрел. Не мог подойти. Подбежать. Броситься из засады. Спрыгнуть с дерева, как Робин Гуд.
Мне было стыдно, и я перестал понимать себя: я был счастлив, что никто моего позора не видит, и в то же время желал, чтобы все меня вдруг увидели, чтобы нельзя было дальше оставаться за кустами. Все бы смотрели, как я выйду вперед. И начнется. И нельзя будет отступить. И еще я боялся, кто-нибудь заметит меня на бульваре и поймет. И подумает обо мне, что…
Маша повернулась к нам спиной и тихо пошла в сторону Разъезжей. Они двинулись следом и осыпали ее снегом. Я шел немного позади, скрытый кустами и деревьями, сжимая в руке мокрый лед. Их было четверо, и я ждал: может быть, хоть один отколется. И тогда… Но пока их было четверо, я ничего не мог поделать с собой. Я понял, что боюсь.
Это открытие — первое такое открытие — успокоило колотившую меня дрожь. Стало жаль себя. И распирала обида. Захотелось плакать от сознания: ни на что я не годен. Придется распрощаться с Морисом-мустангером и со штабом между дровяных сараев, и со всеми остальными: с капитаном Бладом, даже с Володькой Ивлевым — уж он-то честный, храбрый и благородный. Я даже захотел, чтобы Маша тут же увидела все как есть, и ей тоже стало противно. Но она не оборачивалась. И меня успокаивало, что она не оборачивается: значит, ничего не знает. Но думать так было подло — это я чувствовал. И потерялся совсем.
* * *По Разъезжей улице, по скользкому диабазу, стуча колесами, проносились грузовики и автобусы, и такси. По узким тротуарам, гонимые ветром и скучными взрослыми делами, торопились прохожие. Холодно блестели стекла витрин маленьких магазинов. Убегали вверх этажи, и черные провалы окон хранили тепло за тюлевыми занавесками.
Маша свернула налево и пошла по Разъезжей в сторону Загородного. Кузя и один из пятого «д» пересекли улицу и спустились в гастроном на углу в полуподвале, три ступеньки вниз. Ребята из нашей школы в этом магазине покупали сигареты. Серега Удалов и Беликов, второй парень из пятого «д», шли за ней следом. Они слепили снежки, но не бросали — на улице было много народу.
Я перебежал на другую сторону и двинулся параллельно, не скрываясь, но и не решаясь встать поперек дороги. Маша приближалась к дому. Они ее не трогали, и вступаться было нелепо. Я не соображал, почему я иду за ними, зачем, и что будет. Сейчас она свернет под арку и скроется в сереньком зимнем сумраке за чугунными воротами. Я смотрел на ту сторону не отрываясь и продирался сквозь сутолоку на панели. Маша остановилась у подворотни, огляделась, помедлила и исчезла в темноте. Сережка бросил снежок и кинулся за ней. Второй прошмыгнул мимо и затерялся за чужими спинами. Я не спеша перешел улицу и остановился перед аркой обиженный, расстроенный, растерянный вконец.
За аркой начинался двор, мощеный булыжником. Нетронутый чистый снег лежал на дровах, на крышах каретных сараев. Дверь парадного, сразу налево, захлопнулась: пружина звенела. Они были там! Отодвинулись мелочные обиды, и осталась одна, большая и новая. Уже не обида, а злость. Дверь не поддавалась. Злости прибавилось. Пришлось навалиться сильнее. Створка распахнулась. С портфелем, поднятым над головой, я ворвался в подъезд.
Врагов оказалось двое: Беликов проник через боковое парадное и черный ход. Они вырывали у Маши из рук розовую бумажку. Серегин приятель услышал шаги, обернулся, и я попал ему в лоб. Он пошатнулся. Серега выпустил ее руку и направился ко мне. Я бросил портфель, отступил в угол, достал из кармана перчатки, быстро натянул их. Удалов не торопился. Он ждал второго. А тот жался к перилам, прикрывая рукою разбитый лоб.
Маша смотрела со ступенек испуганно, но с любопытством. И мы сошлись один на один, на нижней площадке.
Я дрался по правилам последний раз в жизни. Серега старался ударить носком ботинка по голени. И ударил. От боли я согнулся и получил под глаз и по уху ногой. По уху ничего, шапка прикрыла. Удалов кинулся вперед, уже уверенный. Сквозь слезы, навернувшиеся от боли, слабости и злости, я увидел перед собой красное лицо и оттаявшие пузыри под носом. Это был последний момент страха. Самый сильный. Вдруг все прошло, провалилось, исчезло, — стало легко и просто. И я опять увидел перед собой его лицо, но уже по другому увидел: четко. И ударил в нос.
Он аж ахнул. Раскрылся. И тогда я без жалости ударил опять.
Удалов свалился на цементный пол, засучил ногами и заныл: заскулил тоненько и противно. Топтать его я не стал, просто ждал, когда он успокоится. Он полежал немного, медленно поднялся и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы по подбородку сочилась кровь. Первая кровь была его. Неписаный закон улицы вступил в силу. Он должен был уйти.
Серега, дрожащий и перепачканный, даже не смог подобрать сумку. Приятель наконец помог и вывел его во двор.
Я тоже взял портфель и стоял перед Машей, отряхивая пальто, застегивая пуговицы, и не поднимал глаз. Правая скула приятно ныла.
Маша спустилась на ступеньку, сняла мою шапку, почистила и держала в руках, не решаясь надеть. Она смутилась и покраснела.
— Я видела, — сказала она и вздрогнула, и я вздрогнул. — Я тебя на Разъезжей видела, на той стороне.
— Ты ждала?
Она совсем смутилась и смотрела под ноги. В руке ее дрожал мятый клочок розовой промокашки.
— Вот записка, — сказала она. — Видишь, цела. Я и не думала, что ты… Такой.
Теперь мы оба смутились. И нам хорошо было в этом общем смущении на пустой и холодной лестнице просто стоять и даже не разговаривать.
— Какой?
— Упрямый, — сказала Маша и посмотрела особенно, как никто еще на меня не глядел: так, что внутри все смешалось, затрепетало, взволновалось, готовое выплеснуться.
— Ты смелый.
— Нет, — вдруг сказал я и сам испугался, потому что в тот самый момент, когда она посмотрела, мне стало до ужаса ясно, что я не смогу спрятать в себе сегодняшнее, не по силам мне таить такие вещи, а она добрая и хорошая, и поймет. И дело тут, наверное, было даже не в ней, а просто вдруг стало необходимо рассказать хоть кому-нибудь все, как было, не утаив ничего, чтобы простилось, чтобы сняли это с меня. А иначе как же: прятать, и казаться другим, и обманывать?