Алексей Слаповский - Анкета. Общедоступный песенник
— Да не надо мне! — махнула рукой учительница.
— Попросит, никуда не денется! — сказала мать и шлепнула меня — никогда до этого не шлепавшая, исключая вполне дружелюбные подзатыльники, шлепнула, как маленького ребенка, которому только в заднюшку и можно вколотить какое-либо понятие. Она была заодно с учительницей — против меня. Заодно с чужой женщиной — против меня, которого знала уже столько лет. Предательство, вот какое слово появилось в моем детском уме. Легко, конечно, с высоты взрослых лет, посмеяться над запальчивостью суждений крохи, но возьмем в расчет то, что кроха этот испытал самое сильнейшее в своей маленькой жизни потрясение.
И я зарыдал, и я убежал из школы, от учительницы, от мамы, предавшей меня, я убежал, чтобы никогда больше не появиться дома и в школе, чтобы — уехать навсегда.
И я пошел на вокзал.
С одной стороны — железная дорога, а через улицу трампарк, вот где стоял — и стоит — наш старый четырехэтажный дом, принадлежащий железнодорожному ведомству. Вокзал — рядом.
Железная дорога, вокзал и привокзальная площадь были для нас, детей, местом игр и развлечений. Игры эти и развлечения были довольно убоги, это было часто просто шатание и шныряние средь массы отъезжающих, приехавших и ожидающих, а также среди жуликов, тунеядцев, алкоголиков, нищих и милиционеров и прочего обычного вокзального люда, который я уже тогда рассматривал пристально, с прирожденной внимательностью и любознательностью.
Главным в нашей компании был человек по кличке Гафа, которого я ненавидел и боялся. Это был единственный человек в моем детстве, которого я ненавидел и боялся. С нынешней позиции зрелости и мудрости я понимаю, что ничего в нем особенного не было: классический дворовый уличный хулиган. Но он в пору, когда мне было лет двенадцать, а ему, наверное, около пятнадцати, занимал мои мысли больше, чем я того хотел, меня это томило, меня это унижало. С чего все началось? Может, с увиденной сцены, когда Гафа, мирно говоривший со своим приятелем, сидя в детской песочнице, вдруг разозлился на приятеля, вскочил и, плюясь и ругаясь, стал бить лицо приятеля, который остался сидеть, и бил до тех пор, пока не брызнула кровь… Гафа почти никогда не улыбался. У него были раскосые глаза и низкий лоб. Он казался человеком другой породы. Он был реальность и миф. С нами он только проводил дневное скучное и ленивое время, а вечером начиналась у него жизнь другая, таинственная, со взрослыми парнями привокзальной округи — и часто, очень часто, слишком часто представлялось мне по вечерам, перед сном, искаженное злобой лицо Гафы — и синяя темень, и чьи-то вскрики, топот, удары, что-то жестокое, жуткое, непостижимое для меня. Днем я всматривался в лицо Гафы, пытаясь увидеть в нем следы ночных преступлений, но ничего не мог разглядеть — и не мог из-за этого напряжения вникнуть в его речи, когда он о чем-то из своей мифической жизни рассказывал — довольно нескладно, угрюмо и как бы брезгуя необходимостью словами обозначить то, что недоступно словам, а — в крови, в быстроте ног, в крепости мослатых кулаков, в пьяном ночном воздухе…
Я все наблюдал за ним, наблюдал, это стало манией, это стало моим единственным занятием в его присутствии — исподтишка смотреть на него, содрогаться, мучиться загадкой этого человека. Зачем он такой, думал я. В чем его радости и печали? Откуда берет он в себе удовольствие враждовать с людьми — настигая, ошеломляя, бья, муча или убегая, юля, хитруя?..
Однажды я увидел, как он идет с коротенькой толстой женщиной. Я знал, что это его мать, но до этого видел ее всегда отдельно, а тут впервые увидел их вместе и впервые понял, что это его мать, что у него есть мать — и изумился. Мне как-то дико показалось, что у Гафы, как у всех людей, есть мать. Это было лишнее, это было совершенно не нужно ему, это ему как-то не шло.
Однажды вечером Гафа сидел средь нас на лавке и скучно рассказывал о том, как они вчера какого-то мужика… а мужик… а я… а он… в натуре… примочил… а он… а я… в натуре…
— …………………………………! — крикнул он вдруг, что-то изображая — и засмеялся. И мне понравился этот смех. Этот смех был простым и добрым, и я обрадовался за Гафу, что он умеет так хорошо смеяться, и я тоже невольно радостно засмеялся, радуясь человечности Гафы. Другие тоже засмеялись, но, полагаю, из подхалимства. Гафа посмотрел на меня, и мой смех ему не понравился. Он был искренним и дружеским, в отличие от подобострастного смеха других, но я не имел права на искренний и дружеский смех — я ведь не ровня ему. Я не имел и потому права на этот смех, что Гафа рассказывал о вещах взрослых и серьезных, в которых слушающие сопляки ничего не понимают и не могут понимать, а должны лишь замирать в бессмысленном восторге. Своим смехом я фамильярно принижал значимость его рассказа, делая и слова Гафы доступными, и самого Гафу — доступным. И Гафа, посмотрев на меня своим взглядом, вывернул рот и сказал, передразнивая меня со злобой:
— Гы-гы-гы! Ка-а-зел!
И тут же опять стал он мне противен и ненавистен, и опять я, только что на несколько секунд поверивший в его человекоподобие, покрылся, скажем так, свинцовыми путами страха, — и мне стало тошно, и я передразнил его передразнивание, вывернув рот еще сильней и уродливей:
— Гы-гы-гы! Сам козел!
И тут же, как только я это сказал, страх исчез. И осталось лишь отчаянное веселье, когда все равно уж пропадать.
— Гы-гы-гы! — повторил я. — Сидит тут, как этот…
— Как кто? — спросил Гафа.
Вопрос был задан. Пока я не отвечу, бить меня не будут. И я подумал вдруг, что у меня есть хороший момент поговорить с Гафой так, как никто, может быть, с ним не говорил. И я сказал:
— Как ты можешь так жить, Гафа? Ты не читаешь книг, ты не развиваешь свой ум и свою фантазию. Ты ведешь бессмысленное существование, не подозревая, что все мы тут, каждый из нас — умней тебя, и мы смеемся над тобой, потому что ты туп и неразвит. Мир искусства, мир сложных эмоций закрыт для тебя, и мне тебя жаль. Опомнись, ужаснись, посмотри на себя в зеркало!
Может показаться, что я сейчас придумываю эти слова и вручаю их в уста ребенка. Ничуть. Я слишком хорошо помню этот момент и сказал я именно то, что воспроизвел своей памятью — пусть не с буквальной точностью, но весьма, однако, близко к оригиналу.
Нет, Гафа не растерялся. То, чего он не понимал, не выбивало его из колеи, потому что он ведь не понимал этого. Он понимал лишь, что пацаненок, которого он до этого не замечал, возникший, можно сказать, из небытия, вдруг надерзил ему — и его следует проучить.
— Иди сюда, — сказал он.
— Сено за лошадью не ходит, — сказал я. Повернулся и медленно пошел прочь.
Гафа оказался в положении затруднительном. Догонять пацаненка — несолидно. Оставить его безнаказанным тем более нельзя. И он приказал одному из наших:
— Ты! Дай ему по шее!
Я поднял с земли кирпич и стал ждать. Тот, кому велено было, остановился.
С кирпичом в руке, я боком пошел к своему подъезду и скрылся в нем.
Мне этого мало было. С этого дня, завидев Гафу, я кричал ему, дразня:
— Гы-гы-гы! — и убегал, но не совсем, а чтобы только быть в недосягаемости, и это было не бегство страха, а бегство игры и превосходства над Гафой, и я от души смеялся.
— Придурок, — говорил Гафа, оправдывая этим то, что я, оскорбляющий его, еще жив: что взять с придурка?
Но все уже поняли, что я не придурок, а тут нечто иное, и он это понял, и тут бы мне утихомириться, но я не мог, я отыгрывался за все свои былые страхи, я даже не Гафе мстил, а сам себе.
Как-то я сидел на лавке с приятелями своими и сзади, из-за кустов, кто-то вылез и сел рядом.
Гафа.
Он обнял меня за плечи и сказал:
— Вот он, мой друг. Ну, такой друг! Он друг мне!
С плеч руки его перешли на шею, теперь он обнимал меня за шею, он душил меня и спрашивал:
— Друг ты мне или нет? Я с тобой дружить хочу. Друг или нет?
— Нет, Гафа, ты мне не друг. Насильственно друзьями не становятся, — отвечал я.
— А если не друг, то враг. А врагов убивают; — говорил Гафа, все сильнее сжимая мне шею страшными своими железными руками.
Я не успел ничего не сказать, я потерял сознание. Когда я очнулся, приятели сидели надо мной нахохлившись, а Гафа курил и сплевывал.
— Вот какой друг! Крепкий друг! — плюнул он на меня.
— Урод, — сказал я, поднимаясь. — Ты даже не понимаешь, что я сильней тебя. — И уточнил: — я не в физическом смысле имею в виду.
— А в каком? В химическом? — спросил Гафа, который все-таки ходил в школу и знал, что существует наука химия.
— В моральном, — гордо сказал я и ушел.
А тут кончилось лето, началась школа.
У Гафы появилась забава встречать меня регулярно раз или два в неделю и бить, бить, как маленьких мальчиков бьют — дергать за уши или, ухватив за волосы, стучать пальцем по носу, пока кровь не пойдет, выворачивать руки, ожидая, что закричу. Я кричал, но не то, что ожидал Гафа, я не прощения просил. Я кричал: