Мо Инья - Избранные произведения писателей Юго-Восточной Азии
Адриан Кристобаль
Адриан Кристобаль родился 1932 году в Маниле. Он принадлежит к тому довольно распространенному в развивающихся странах типу интеллектуалов, которые успешно сочетают служение музам с государственной службой. Писательскую деятельность он начал в 50-е годы как журналист в одном из столичных еженедельников, где публиковались его рассказы, эссе и пьесы. Тогда же началась и его карьера государственного служащего. Одно способствовало другому: трезвость политика благотворно сказалась на четкости авторской позиции литератора; размышления литератора о судьбах филиппинской культуры помогли становлению дальновидного политика, выступающего против американского диктата, за дружбу и сотрудничество с социалистическими странами. С 1974 года он является председателем Союза писателей Филиппин.
А. Кристобаль известен прежде всего как новеллист и литературовед. Для его творчества характерны две темы: борьба с тлетворным влиянием США и отстаивание самобытности филиппинской культуры. Первая отчетливо сказалась в таких его рассказах, как «Письмо эмигранту» (построенный в виде письма к эмигрировавшему в США филиппинскому интеллектуалу) и «Филиппинская трагедия» (в рассказе заметно влияние французского экзистенциализма). Вторая тема прослеживается в его драматических произведениях (пьеса «Суд», посвященная герою национально-освободительной революции 1896–1898 гг. Андресу Бонифасио), критических статьях и особенно в предлагаемом читателю рассказе «Я, Сулиман». Рассказ представляет собой попытку воссоздать ход мысли филиппинского раджи, жившего в XVI веке, и построен в виде внутреннего монолога. Сулиман — лицо историческое, о котором известно только, что он оказал сопротивление испанцам и сжег Манилу. О правдоподобности такой реконструкции мышления филиппинского вождя, жившего 400 лет назад, можно спорить. Но, как это нередко бывает с произведениями на исторические темы, ценность рассказа не столько в достоверности описываемых лиц и событий, сколько в достоверности художественного воспроизведения современного автору духовного мира филиппинца.
И. Подберезский
Я, Сулиман
Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа{Макахийа — травянистое растение со стрельчатыми листочками, которые сворачиваются при прикосновении; на Филиппинах — символ женской стыдливости (само слово «макахийа» означает «застенчивая»).}, отвлекало и занимало меня.
Но ни к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве, наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я — мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти — смерти врага.
Как это Лунингнинг сказала однажды? А, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова — всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмерное счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье — это дар человека самому себе, а не милость богов.
Но я не мог предать наследие предков. Раджа, мой покойный отец, завещал мне одно — стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны, и оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность — у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: «Счастье!» Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.
Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал — она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.
Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь, точно утки, от которых несло потом и грязью, которые любили, словно пахали — да, именно так они проявляли самые нежные чувства, — эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радость нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно — как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Шелка и благовония из Катая, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Катая заметить, что у моего самого ничтожного подданного вкус как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством — ничто, мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изящен. Мы не разучились обрабатывать землю — о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. И испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.
Мой мудрый дядя, великий Лакандула, кажется, верит в дружеские слова испанцев. Но я чувствую, что в сладких словах Легаспи — ложь. Он говорит, что пришел как друг, что не будет требовать дани, что будет уважать наши обычаи. Но это слова завоевателя. Простой гость никогда не употребляет таких слов: все уверения Легаспи призваны усыпить нас. Я всегда с отвращением буду вспоминать, что мы заключили с ним кровный союз — я пил кровь этого человека, но лишь из уважения к старшему, к Лакандуле; ведь уважение — это единственное, чего он может требовать от меня. Но зато я с удовольствием вспоминаю, как горели хижины моего княжества и как пламя привело захватчиков в смятение. Неужели они всерьез думают, что могут взять то, что принадлежит только нам? Пепел Манилы встретил их. Но Манила жива; она — лезвие моего меча. Лакандула считает, что испанцы непобедимы, но я видел их кровь. Их предсмертные вопли так же пронзительны и жалобны, как вопли моих самых тщедушных воинов. Они не меньше нас боятся насильственной и мучительной смерти.
И в то же время я чувствую в испанцах силу, которая внушает мне чуть ли не страх, но которая только укрепляет мою решимость уничтожить их любой ценой. За Легаспи все время следует фигура в капюшоне, его верховный жрец, самый свирепый его советник. Я не могу себе представить, как верховная жрица могла бы вмешиваться в мои дела, но у них воин и жрец неразлучны, а это дурное предзнаменование для нас. Я боюсь этого союза, он ужасен, его не должно быть. Власть всегда должна источать благожелательность, хотя иногда ей и приходится быть неумолимой. Но еще хуже — сам вождь у них источает высокомерие, считает себя чуть ли не богом. Никак не могу забыть отвращение, которое я испытал, когда Легаспи сказал, что он пересек моря по воле бога (коварно подразумевая при этом, что то был и наш бог) и во имя короля — но тогда зачем он обратился ко мне, а не к жрице? Лунингнинг даже в минуты божественного экстаза не доходит до такого самообожания, и уж никакой бог никогда не учил нас грабить другие княжества.