Антон Понизовский - Обращение в слух
Я говорю, мене ж парлизовало от этого. Я семь месяцев ходила день в день, вот в больницу эту, ну вот, и вот на нервной почве. Парлизовало в январе, январь-февраль. Потома двенадцатого марта… в общем, я не разговаривала. Я не… В голове кирпичи какие-то валяются, я не разговаривала вообще. Потом через неделю что-то получше стало. Ну вот, сейчас разговариваю — но плохо. Я буквы теряю. Хоть в первый класс иди: вот читаю, а эту букву не прочитала! Читаю — а уже впереди буквы, что ж я ту-то не прочитала?! Хоть крупныя буквы, хоть мелкия — теряю буквы. Потом забуду чего-нибудь, потом вспомню, и у меня связки какой-то нету. Которой я бы связала речь… связки нету. И что-то брать встану, и не попаду ногой… а потом попаду. Вот такое вот.
А мне дочки мои говорят: «Мам, ходи! Мам, ходи давай!» У мене дочки строгия. «Мам, вяжи! чтоб я пришла, ты связала два ряда» там или «тры»… вяжу, мучаюся до слёз! Боже, опять вяжу, вяжу… Говорю: да зачем вы нужны мне такие строгие?!. ха-ха-ха… Хочу выписаться скорее. Хоть дома там простирнуть что-то, погладить что-то, сготовить… Но только вот без огорода теперь. А хочется же: укропчик посеять, петрушечку, больше ничего… ну, лучок, может, где-нибудь суну… Вот дали бы мне клочок. Вот такой маленький, я бы сидела там и пахала бы… Нет, всё, ничего нет. А ёлка была, какая красивая ёлка, полтора или два метра — всё… В общем, всё разломали на свете, забор поломали, ворота поломали, ни ямки, ни любки. Я говорю: «А где замок-то мой?»
«Вот… хто ломал, — тот замок предоставить».
Спросила одного — нет, другого спросила — нет, третьего спросила — «Подумаешь, замок!.. Я куплю».
Покупает день, покупает два, покупает тры. Через несколько дней с подружкой собрались. Собрались. Я говорю: «Пойдём!» Уже вагончик стоит. Мужчина вышел, я говорю: «Такой лысый работает?»
«Ну работает».
Я говорю: «Вызовите его».
«А что вам надо?»
Я говорю: «Мне замок надо».
Он говорит: «А его нету». И пять тысяч пообещал. И ничего: ни замка, ни пять тысяч. Ну вот и всё.
Я скандалила за замком, потому что уж очень хороший. Думаю, может быть, я где займу и заборчик поставлю, замочек повешу. Скрытый замочек, хороший замочек. Две или три тыщи стоил тогда, а щас я не знаю. Ну, в общем, всё! Ни замка, ни денег, ничего нет. Совсем ничего.
Правда, помогает государство. Подкладные эти… как их… памперсы! Двести штук привезли. Третий размер. Я меняю, меняю, а не успеваю менять. Ладно здесь выделения, здесь ладно кал — но дырка-то, моча льётся, он мокрый… Вот сейчас выйду с больницы, и дочь там вроде договорилась с врачом, они ему какой-то новый катетер поставят. Какой-то, сказали, вроде бы хороший катетер поставят, и будет всё хорошо. Ну дай Бог. Но мне кажется, нет.
Всё ж-таки я виню врача, который в Балашихе назначал эти… химию, я вот виню его, и всё. Вот виню его, виню… И которые в институте, они обещали его исправить. Зашить и дырку эту, и всё… Но потом «не зна-аем…» — ну всё понятно. Не знаю, чего получится. Говорит, «то я ночи не сплю, а выпью — посплю». Пьёт, конечно, но потому что мучится же человек! Я не знаю, не знаю, чем это кончится. Он сказал: «Я не выдержу». Вот и всё.
Я ему говорю: «Да ты что?! А я́ что буду делать? Живи ради меня! Привыкай!»
Но а как привыкать, кто же знает? Если он постоянно мокрый… Я ему говорю, поешь — он не ест… (плачет)
Вот, горе такое, горе, большое горе… А как от него отцепиться, кто знает? Он мучается, мучается у меня, Коля… Он говорит «поменяй», ну а сколько же я могу менять, я меняю, а она льётся… Такое горе.
IV. Большевик
Посередине комнаты, между обеденным столом и чёрным сервантом стояли четыре чемодана Chelsey — и рядом Лёлин спартанский багаж: рюкзак и сноуборд в чехле.
Как Фёдор ни повзрослел за последние часы — ему было темно и грустно. Чемоданы даже издалека пахли кожей и скорым отъездом.
Фёдор смотрел на большие, тёмные, по виду мокрые поленья в чугунном ведре — и думал, как трудно, долго будут они разгораться…
— А политическое убежище из-за вулкана даю-ут?.. — спросила Анна, зевая.
— Кому, исландцам?.. — откликнулся со смешком её муж.
— Не дают?.. — рассеянно, невпопад проговорила Анна.
Из внешней тьмы донёсся гул самолёта, надавил на чёрные стёкла.
— Разлетались вояки…
Ну где они застряли опять! — Дмитрий Всеволодович достал телефон.
— Нет! Не звони. — Остановила Анна.
— Ненавижу ждать, — Белявский поднялся из кресла. — Ещё, что ли, послушать, не знаю?.. из жизни народа…
— Мне надоело, — сказала Анна. — Сказки ко-ончились, хэппи-энды ко-ончились…
— А, какие там «хэппи-энды»! — махнул Белявский. — Дырка для кала — и весь хэппи-энд. И гуляй…
Он сделал было два шага к буфету, но, как будто вспомнив о чём-то, вернулся к камину.
— Ты обратила внимание, с чего она начала, эта бабка? Отняли у неё шесть соток там, или десять… Просто отняли! Нет, они сами, конечно, всё это незаконно заняли, распахали — но всё равно, никто даже не удосужился предупредить: приехали-разломали и всё. И нормально! Ты видишь, что нет никакого понятия о собственности воп-ще? Стоит ли удивляться, что нет понятия о правах, о достоинстве личности: приехали, всё отняли — и все утёрлись! И главное, чем с ними жёстче — тем легче утрутся! Будут потом… вилять: «хоть замочек оставили бы…» Хоть замотик остявили… — передразнил, раздражаясь, Белявский, — да «хоть клочочек бы дали», клотётик… Ох, как я всё это ненавижу! Страна рабов. Можно ждать от них что-то хорошее? Нет, скажи, можно, в здравом уме находясь, видеть в этой стране что-то хорошее? Это бред! натурально, психическая болезнь. Циклотимия, пожалуйста — как у Гоголя: «птица-тройка» — пожалуйста вам, реальная галлюцинация! Эпилепсия тоже пойдёт — как у Фёдор-Михалыча: «народ-богоносец» — такая же галлюцинация, аура, бред припадочный…
— Я проверил вашу теорию про начало припадков… Вашу с Фрейдом, — мстительно сказал Фёдор.
— И что?
— Выяснилось, что, по многим свидетельствам — и по словам самого Достоевского, первые эпилептические припадки случились с ним после каторги, на поселении. В 1854 году он писал: «припадки, похожие на эпилепсию, и однако же, не падучая». А в 1857 году уже более определённо: «доктор сказал, настоящая эпилепсия»…
— Ну и что? — повторил Белявский с презрением.
— Тогда при чём же здесь смерть отца? После каторги — ему тридцать пять лет, уж никак не семнадцать. Как-то рушится всё основание…
— Чего?
— Вашей стройной теории.
— Ну и рушится, ну и что? — гадливо скривился Белявский. — А старик Фрейд вообще считал это не эпилепсией, а истерией! Почему рушится?