Альбер Коэн - Любовь властелина
— Хотите, я покажу вам, как умею жонглировать? Я могу жонглировать шестью разными предметами, а это очень трудно, у них ведь разный вес и объем. Например, банан, слива, персик, апельсин, яблоко, ананас. Хотите, я позвоню метрдотелю и он принесет фрукты? Нет? Жалко.
Он прошелся вдоль комнаты с нарочито рассеянным видом, стройный, с растрепанными волосами, сознающий свое обаяние, такой экстравагантный с этим болтающимся на шее орденом. Подойдя к ней, он предложил сигарету, она отказалась, затем предложил шоколадные батончики, она опять отказалась. Он обреченно развел руками и вновь заговорил:
— А я тоже в ванной сам себе рассказываю истории. Сегодня утром я рассказывал про свои похороны, это было приятно. На похороны пришли котята с розовыми бантами, две белки под ручку, черный пудель с кружевным жабо, два утенка в кофтенках, овечки в пастушьих шляпках, козочки в вуалях, голубки в шалях, ослик в слезах, жираф в купальном костюме тысяча восемьсот восьмидесятого года, толстолапый львенок, жующий сельдерей, чтобы доказать, что всех добрей, мускусный бык, пахнущий живым весельем и изысканными манерами, маленький близорукий носорог, такой славный со своими очками в черепаховой оправе и позолоченным рогом, младенец-гиппопотам в нагрудничке из вощеной ткани, чтобы не пачкаться во время еды, но он никак не может доесть суп. Ныли еще семь щенков-дружков в выходных костюмах, каждый горд своей матросской блузой и свистком на шнурке, они пили через соломинку клубничный сироп и зевали, прикрывая рот лапкой, поскольку скучали на этих похоронах. Самый маленький щенок, на каждой лапке башмачок, в нарядном платьице и кружевных панталончиках, он прыгал через веревочку, а мама им любовалась, беседуя при этом с госпожой саранчой с глазами холодными, как вода в пруду. Эта саранча так религиозна, она обожает коронации и роды у королев. А славный маленький щенок прыгал через веревочку и рассказывал стишок, аж весь запыхался, и хотел, чтоб его похвалили. Закончив, он вцепился в мамину юбку и посмотрел на нее с любовью, чтобы она поцеловала и похвалила его, но она ответила ему по-английски, что занята, Mother is busy dear, и даже на него не взглянула, так она заслушалась сплетен, которые стрекотала саранча и при этом вязала, тогда щеночек снова стал прыгать и повторил стишок, а в это время совсем рядом, умирая от зависти, маленький броненосец придумал на ходу стишок для своей тетушки. На моих похоронах были еще, конечно, бессчетные еврейские носы в сапожках на маленьких ножках, карлица Нанин плясала вприсядку много раз подряд, а ее окружали семеро котят, заяц-холостяк, читающий псалом, грустный олененок из царских хором, в шелках пингвинята — им цилиндры маловаты, все едут-едут-едут в маленьком автобусе, стоят и болтают, как толпа раввинов, а святей всех в тройных шелках пингвин и есть великий раввин. Мне продолжать?
— Да, — сказала она, не глядя на него.
— А еще там был пекинес, чтоб уважать себя заставить, он говорил время от времени «что является неоспоримым» или еще «я допускаю», и были бобры, настолько добры, что один для сердца мне дырку прогрыз, и был коала в тирольской шляпе, он читал надо мной погребальную речь, но все время сбивался, и была там моя кошечка Тими, во вдовьем трауре, она сморкалась в платочек, горестная кокетка, и ее траур вызвал острый, как иголка, интерес весьма серьезного ежа, я когда-то с ним познакомился в кантоне Во, и он искренне рыдал, пока моя кошечка, скинув вдовьи одежды, вылизывалась на поросшей травой могилке и грелась на солнышке, прерываясь лишь затем, чтобы взглянуть из-под ладони на карликовых пони, в перьях и тюрбанах, которые для пущей торжественности били передними копытами, а потом вставали на задние. Еще обезьянка в бархатной панамке играла польку на аккордеоне, пытаясь изобразить орган, а безумец-котенок, ничего вокруг не понимая, изображал арабского скакуна, чтобы им все любовались, и презлого притом скакуна, готового нестись в атаку на кого угодно когда угодно, воинственно прижав уши и выставив вперед плюмаж, он наводил ужас на утят, что конфетки едят и хохочут как безумные. Вот он, погребальный кортеж моего сердца, которое зарыли в землю, и это прелестно, чудесно, лучше не придумаешь. Теперь мое сердце погребено, оно более не со мной. Кладбище опустело, все пошли домой, только одна муха намыливает лапки перед моей могилой с довольным видом и еще я стою, бледный и пустой. О чем вы думаете?
— А какой стишок рассказывал щенок? — помолчав и взглянув на него, спросила она.
— Маленький ссенок коворит мамусе: «Мамоська, послусяй, я вырасту больсой-больсой, за короля пойду я в бой — в высоких сапогах, и в куртке в галунах, и в сапоське с кокардой, и с трубоськой в зубах». Вскрисит король тогда: «Скорей подать сюда три костоськи, три хлебца, от всего королевского сердца хочу их ссенку я в награду дать — столь смелых ссенков надо нам награздать!» У щенка дефект дикции, — серьезно объяснил он. — Говорит «ссенок» вместо «щенок», «костоська» вместо «косточка».
— А какой стишок рассказывал маленький броненосец?
— Броненосец Титату говорит своей тетушке: «Тетя, тетя Титату, проглотил я самолетик, у меня болит животик и вообще я весь в поту».
— А кошечка Тими — это настоящая кошка?
— Да, настоящая, но только она умерла. Я специально для нее снимал виллу в Бельвю, потому что она не была счастлива здесь, в «Ритце». Да, целую виллу лишь для нее одной, чтобы она могла карабкаться по деревьям, точить когти, гулять по лугам и вдыхать запахи природы, прыгать, охотиться. Я обставил для нее гостиную с диваном, креслами, персидским ковром. Я любил ее, буржуйку, привыкшую к комфорту, капиталистку, развалившуюся в кресле, но при этом анархистку, она ненавидела слушаться, когда я приказывал ей лежать, вороватый ангел, ее мордочка была всегда серьезной, даже когда она резвилась, заводик по производству мурлыканья, маленькая щекастая и хвостатая женщина, молчаливая усатая дамочка, воплощенные мир и нежность, замершие у огня, — и вдруг такое достоинство, такая отстраненность, величие, как у древнего зверя из легенды.
Лишь с Тими я мог без нежелательных последствий быть нежным, юным, дурашливым. Тими была игристой и шипучей, как шампанское, ее мордочка заострялась, когда она чуяла ласку, глаза закрывались — нежная сообщница, прикрывающая глаза, когда в сотый раз я говорю ей, что она моя милая, набегавшись, она, вся еще взъерошенная, ложилась на солнышко, подставляла солнышку нос и считала, что ей неплохо живется: неплохая жизнь на теплом солнышке, о, как я любил ее пустые в этот момент глаза! Как старательно она, вдруг оживившись, совершала на солнышке свой обычный туалет, и вылизывала задние ножки, приподнимая их жестом музыканта, играющего на контрабасе, останавливалась, чтобы ошеломленно посмотреть на меня, попытаться меня понять, и о чем то задумывалась рассеянно, маленький мыслитель, разомлевший на жарком солнце. Когда я возвращался от людей, это было мое маленькое счастье, вдали от злых обезьян в черных пиджаках и полосатых брюках вновь видеться с ней, всегда готовой следовать за мной, верить мне, благодарить меня, потершись своей невозмутимой головой о мою руку, головой, в которой не было обо мне ни одной плохой мысли, моя дорогая совершенно не была антисемиткой.