Ирвин Ялом - Шопенгауэр как лекарство
Филалет: То, что вопиет «Я, я, я хочу жить», это — не ты один, а все, решительно все,что имеет хотя бы признак сознания. Следовательно, это желание в тебе как раз то, что не индивидуально, а обще всем без различия… брось же заботу, которая показалась бы тебе поистине ребяческой и до крайности смешной, если бы ты познал собственное свое существо в совершенстве и до самого основания, именно — как универсальную волю к жизни.
Трасимах: Сам ты ребячлив и до крайности смешон, да и все твои философы; только для шутки и для времяпрепровождения может такой серьезный человек, как я, тратить хотя бы четверть часика с такого сорта дураками, как ты. А теперь у меня есть дела поважнее. Ну тебя к Богу.
Был в запасе у Шопенгауэра и еще один способ противостоять пугающим мыслям: чем выше самореализация, тем меньше страх перед смертью. Если идея о всеобщем единстве может показаться кому-то слабой и неутешительной, то уж этот прием защиты подействует наверняка: врачи, работающие со смертельно больными людьми, давно пришли к выводу, что страх перед смертью сильнее преследует тех, кто осознает напрасность прожитой жизни. Чувство наполненной, «прожитой», как говорил Ницше, жизни уменьшает страх перед смертью.
А что же, Шопенгауэр? Ощущал ли он, что прожил жизнь правильно, что она была наполнена смыслом? Исполнил ли он свою высокую миссию? У него не было сомнений в этом. Вот что он напишет в конце своих автобиографических записок:
Я всегда надеялся умереть легко, потому что тот, кто прожил жизнь в одиночестве, лучше других знает о деле, которое совершается без помощников. Я гордо пройду мимо шутовских ужимок и жалких гримас, приписываемых к достоинствам двуногих, и счастливо закончу свои дни с сознанием того, что возвращаюсь туда, откуда пришел… выполнив свою высокую миссию [166].
Та же гордость слышится и в его финальном четверостишии, в самых последних строчках его самой последней книги:
Я утомлен, пришел к своей мете,
Под лаврами чело мое устало,
Но я свершил, покорствуя мечте,
Все то, что мне душа предуказала [167].
Когда его последняя книга, «Parerga и Paralipomena», будет опубликована, он воскликнет: «Я невероятно счастлив увидеть рождение своего последнего чада. Я чувствую себя так, будто груз, который с двадцати четырех лет я нес на своих плечах, наконец-то сброшен. Никто не может себе представить, что это значит» [168].
Утром 21 сентября 1860 года домработница Шопенгауэра приготовит ему завтрак, приберется на кухне, откроет настежь окна и уйдет по делам; Шопенгауэр, уже закончивший свое обычное холодное обливание, останется сидеть на диване и читать в просторной и скромно обставленной гостиной. На полу у его ног на черной медвежье шкуре будет лежать Атман, его любимый пудель. Прямо над диваном будет висеть масляный портрет Гёте, а по стенам — портреты собак, Шекспира, императора Клавдия и дагерротипы самого хозяина. На письменном столе будет стоять бюстик Канта, в одном углу бюст Кристофа Виланда, философа, некогда убедившего юного Шопенгауэра заняться философией, в другом — любимая позолоченная статуя Будды.
Когда через некоторое время в комнату с обычным утренним обходом войдет врач, он обнаружит, что Шопенгауэр полулежит в углу дивана: «легочный удар» (эмболия легочной артерии) быстро и незаметно унесет его из жизни. Его лицо будет совершенно спокойно, без всяких признаков предсмертных мучений.
В день похорон Шопенгауэра будет лить дождь — обстоятельство более чем досадное для тех, кто соберется в тесной комнатке морга, чтобы почтить память усопшего: за десять лет до смерти Шопенгауэр распорядится, чтобы его тело не предавали земле пять дней, до появления очевидных признаков разложения — возможно, посмертный жест мизантропа, а возможно — боязнь летаргического сна. Во время панихиды в покойницкой сделается так душно и распространится такой невыносимый запах, что некоторые будут вынуждены уйти, так и не дослушав утомительной и высокопарной речи Вильгельма Гвиннера, душеприказчика Шопенгауэра, который начнет ее такими словами:
Этот человек, который жил среди нас, оставаясь странником, вызывает в нас редкие чувства. Никто из стоящих здесь не связан с ним узами крови; одиноким он жил, одиноким и умер [169].
На могиле Шопенгауэра лежит тяжелая плита бельгийского гранита. По воле усопшего, на ней значится только имя «Артур Шопенгауэр» — и «больше ничего: ни даты, ни года, ни единого слова».
Человек, лежащий под этой скромной могильной плитой, хотел, чтобы его работы сами говорили за него.
Глава 42. Три года спустя
Человечество узнало от меня несколько вещей, которые оно никогда не забудет [170].
Вечернее солнце струилось в широкие раздвинутые окна кафе «Флорио». Из старинного музыкального автомата неслись арии из «Севильского цирюльника», кофейные автоматы с шипеньем пускали дымящиеся молочные струйки в чашки капуччино.
Пэм, Филип и Тони сидели за своим любимым столиком у окна — после смерти Джулиуса они каждую неделю встречались здесь. Первый год группа собиралась регулярно, но вот уже два года как на встречу являлась только эта троица. Филип неожиданно замолчал и, прислушавшись к музыке, замурлыкал что-то себе под нос.
— «Una voce росо fa» — моя любимая, — сказал он, когда они возобновили беседу.
Тони показал свой новенький диплом из вечернего колледжа. Филип объявил, что теперь два раза в неделю ходит в городской шахматный клуб — впервые со смерти отца он сидит за доской с соперником. Пэм похвасталась своим новым другом, специалистом по Мильтону, и рассказала, что каждое воскресенье ездит в Грин-Галч на занятия буддистского центра.
Закончив рассказ, она бросила взгляд на часы.
— Вам пора на выход, парни. — Она оценивающе осмотрела обоих. — В целом неплохо. Вот только твой пиджак, Филип… — она покачала головой, — как бы это помягче сказать, не поражает воображение. Ты в курсе, что вельвет уже двадцать лет не носят? И эти накладки на локтях — боже мой, Филип! В общем, на следующей неделе идем по магазинам. — Она снова внимательно оглядела обоих. — Не волнуйтесь, все будет хорошо. Филип, если разнервничаешься, вспомни про кресла. Не забывайте, что Джулиус любил вас обоих. И я тоже. — Она чмокнула каждого в лоб, оставила на столе двадцатидолларовую бумажку и, пропев «Мой любимый день», вышла.
Час спустя семь человек смущенно вошли в кабинет Филипа на свое первое групповое занятие и расселись в кресла Джулиуса. За свою взрослую жизнь Филип плакал дважды: первый раз во время того памятного занятия с Джулиусом, а во второй — когда узнал, что Джулиус завещал ему эти девять кресел.