Мари-Клер Бле - Современная канадская повесть
— Ты с ума сошла, Юлия, разве солнце поднимается среди ночи?..
— Успокойтесь, успокойтесь, — умоляла матушка Альма. — Лакримоний все еще погружен во всенощную молитву, так что солнце может пока присесть.
Каждая из наших репетиций была, по словам моей матери, «лишним поводом увильнуть от занятий и наилучшей причиной для простуды…». Мы покидали школу возбужденные и счастливые и, захлебываясь от кашля, глотали декабрьскую стужу, словно горький напиток, даже не замечая сжигавшего нас лихорадочного жара. Дома я нехотя забиралась в холодную постель, угрожая матери, что заболею еще сильнее, если завтра она не выпустит меня из дому.
— Полежи, Полина, а я приготовлю тебе горчичники, хотя, по правде говоря, мне непонятно, чего ради я так вожусь с тобой, — ты же настоящее чудовище.
Прикосновение щедро смазанного горчицей полотенца к окоченевшей груди обрекало меня на пытку, схожую с той, которую так восторженно принимала Луизетта Дени, игравшая в нашей пьесе роль умирающего на костре мученика; для меня же она стала привычным, хотя и мучительным ритуалом: по меньшей мере уже пятый раз за год матери приходилось пользовать меня этой неопалимой купиной.
Материнская тренога, ее молчаливая сосредоточенность напоминали мне о том, что зима самое тяжкое и самое долгое время года. Погруженная в свои мысли, мать подчас не вспоминала обо мне целыми днями; я все реже и реже умывалась, с грустью замечая, как чернеют на белой скатерти мои грязные пальцы. Иной раз серая полоска на шее напоминала мне, что пора уже становиться единственной хозяйкой той плоти, которая в силу таинственной случайности облекла мои кости, ведь каждый из нас, если разобраться, лишился родительской опеки еще в колыбели, и я в одиночестве своем давно должна была приучиться к опрятности, ведь эта обязанность — сущий пустяк по сравнению с массой других, что меня ожидают. Ну, например, с обязанностью самостоятельно зарабатывать себе на пропитание, о которой я уже начинала задумываться, — она кажется особенно неотвратимой, если начинаешь размышлять о ней в пору зимней стужи. Кроме того, у меня могут появиться новые братья и сестры, и в один прекрасный день мне, возможно, придется отказаться от такой роскоши, как школа, расстаться с собственной ленью, да и с друзьями, которые, на мамин взгляд, весьма способствовали развитию этого порока. При каждом удобном случае она повторяла: «Вместо того чтобы развлекаться с Луизеттой, покачала бы лучше братика да вымыла посуду…» Эти тирады не могли оставить равнодушной Луизетту: она была полна жалости ко мне и ненависти к моим будущим обязанностям, о которых я ей беспрестанно твердила.
— Папа говорит, что после шестого класса девочкам нужно идти работать…
— Если ты бросишь школу, Полина, я тоже уйду, и мы с тобой будем подметать улицы вместе…
Есть у зимы еще одна примета: натянутые в кухне — и у нас, и у Карре, и в семье Пуар — веревки для сушки белья, с которых во время обеда, словно в насмешку, на нос тебе шлепаются капли… Кап… кап… Прямо в чашку с кофе… И вот папаша Пуар, с присущим пьянице тираническим наличием, поднимается из-за стола и, задев головой пижамную штанину, в ярости начинает срывать с веревок белье здоровенными ручищами, словно вступая в рукопашную схватку с неблагодарным полотняным существом, которое целый день протомилось над холодной плитой, но до сих пор еще исходит влагой — на зависть любому утопленнику…
Дни стирки были для матери днями горького унижения, которое она пыталась скрасить мечтами.
— Почему бы нам не переехать, Джо? В нашем квартале детям не жизнь. Почему бы нам не переселиться в Сен-Тома-де-Руа? Это приличное место, там и зелень, и говор чище, чем здесь…
— Нам и тут хорошо. Куда уж лучше.
Разочарованно улыбаясь (отец редко замечал всю прелесть этой улыбки), мать упрекала его за избыток простодушия и неумение бороться за свое счастье. Она не знала, как втолковать ему, что она желает для нас того, к чему когда-то стремилась сама, — иного, более достойного существования. Мысль о том, что мне, как и ей, придется, возможно, бросить школу, не достигнув пятнадцати лет, еще больше углубляла пропасть между ней и другими, более «достойными» людьми.
— Мы не бедствуем, живем не так уж плохо, а вспомни-ка, что творилось в моей семье, когда я был мальчишкой. Нас было семнадцать душ — и всем пришлось работать. А ведь мой отец вовсе не был слюнтяем, он был настоящим мужчиной. Ладно, обещаю тебе: настанет пора, и мы съедем отсюда… будет у нас свой дом…
Днем отец трудился на заводе, вечером учился, по ночам подрабатывал на строительстве дорог — и при этом еще удивлялся, что, «не дожив до сорока, похож на выжатый лимон»; он худел, лысел и, однако, постоянно сравнивал теперешнее наше благополучие с былой неустроенностью, с нищетой, царившей на ферме его отца.
— Справедливый был человек, ничего не скажешь: если на Рождество у него было всего четыре апельсина на всех детей, он делил их на семнадцать частей, и, представьте себе, всем хватало…
Единственным удовольствием, которое мог доставить мне отец, были наши воскресные прогулки на мотоцикле; он усаживал меня в коляску и, гордо махнув рукой соседям, мчался вперед под грозовым небом, на которое я хмуро поглядывала из-под его локтя. Сидя в мотоциклетной коляске, я думала не об отце, а о Луизетте Дени. Наша дружба достигла той стадии, когда начинаешь ждать какой-то счастливой случайности, способной преобразить обеих, заставить взглянуть друг на дружку иными глазами. После монастырского заточения мы вели себя в школе паиньками, едва узнавая самих себя, так что матушка Феофила почти страдала от нашего примерного поведения и полнейшего равнодушия к отметкам, которое на самом деле было всего лишь чем-то вроде странного оцепенения, какого-то временного затишья. Изнывая от того, что нас теперь не за что наказывать, она жаловалась директрисе:
— Мне всегда казалось, добрая моя матушка, что у этих двух девчонок слишком много ума и совсем нет сердца…
Во время уроков мы с Луизеттой подолгу глядели друг дружке в глаза и грустно вздыхали: что-то нас ждет впереди? Это немое вопрошание стало для нас блаженством. Мы часами смотрелись одна в другую, как вода смотрится в небо: тихо и бесстрастно, и лишь изредка чуть заметная тревожная рябь пробегает по поверхности этой глади.
Совершенно преобразило нас появление Жермены Леонар. Впервые порог нашей школы, где гнездились разные болезни, переступил врач; впервые раздался твердый голос, потребовавший: «Нужны решительные перемены, матушка настоятельница, коренные перемены, иначе вы потеряете еще немало своих воспитанниц…»
— Коль скоро ваше милосердие вдохновлено верою, — отвечала матушка настоятельница, — мы будем вам признательны за ваши труды. Вот только платить вам, по правде говоря, нечем: мы трудимся здесь лишь ради вящей славы господней…
Жермена Леонар прервала ее, потребовав, чтобы ей тут же открыли двери лечебницы, и недовольным тоном добавила:
— Этим закутком теперь буду ведать я.
Не видя конца нашим хворям, мы всем скопом ринулись к ней на прием — демонстрировать гнилые зубы и воспаленные глотки; раскаты кашля возносились как призывы о помощи, и в этой лихорадочной сутолоке, среди учениц, которые что есть силы толкались, желая обратить на себя внимание врача, мадемуазель Леонар, захватанная множеством рук, задыхающаяся от смрада множества ртов, казалось, изнемогала под бременем жертвенного вдохновения, приведшего ее к нам.
— Оставьте меня в покое, — протестовала она, — или хотя бы станьте в очередь, не могу же я осматривать всех вас разом.
Поток школьниц мало-помалу вернулся в свое обычное русло. Мы разбрелись по полутемным классам: за окнами сгущалась снежная темень, хотя было всего три часа пополудни. Мадемуазель Леонар продолжала работать у себя в кабинете, покусывая кончик карандаша, шелестя страницами папок, а мы с Луизеттой, забившись в уголок, исподтишка следили за ней. Нам казалось, что ее могучий мозг должен гудеть словно пчелиный рой, ведь Жермена Леонар не только решилась предложить свои услуги школе, она, кроме того, работала еще в больнице и писала диссертацию об атеизме, из-за которой, кстати сказать, ее потом и выставили из нашего заведения. Некрасивая жесткая гримаска порой кривила губы нашей новой знакомой, линии ее рта говорили о почти животной чувственности, но в глазах светился неизменный огонек сострадания и пытливого ума; сострадание это и было как бы связующим звеном между двумя столь несовместимыми выражениями, господствовавшими на ее лице. Мы тянулись к ней своекорыстно, надеясь надолго укрыться под сенью ее величия; каждая из нас рассчитывала с ее помощью добиться того счастья и той свободы, которые пока еще были для нас недосягаемы. Нас волновали духовные радости, но мысль о том, что помимо них существуют и другие утехи, менее чистые, но столь же прекрасные, и что для мадемуазель Леонар были доступны и те и другие (несмотря на присущую ей суховатую сдержанность, она не могла скрыть своего пристрастия к мужскому полу), эта мысль побуждала нас еще глубже проникнуть и в ее душу, и в ее жизнь, так много значившую для нас…