Рязанов Михайлович - Ледолом
— Стасик, — произнёс я решительно. — Скажи маме и отцу, что я ухожу из дому. И больше не вернусь. И нечего меня с милицией искать, понял? Пусть отец себя порет, если ему это занятие так нравится. Я не коврик, вывешенный для просушки. Ты меня, Стасик, прости, пожалуйста за все обиды. Виноват перед тобой. Да и вообще дел понаделал — сам не разберусь.
Братишка изумлённо взглянул на меня. Не заходя в комнату, я повернулся и поспешно направился к выходу. Во мне пульсировала лишь одна мысль: только бы не столкнуться нос к носу с отцом! Или ещё хуже — с мамой.
Во дворе почувствовал себя в большей безопасности и — свободным. Как когда-то в детстве. Какое блаженство! Родителей моё исчезновение, выходит, не всполошило. Ну и хорошо.
Хотя уже смеркалось, бабка Герасимовна, возвращаясь с пустой кошёлкой и клюкой, признала меня — я проходил мимо ворот. Она неожиданно замахнулась палкой — еле успел отскочить.
— Вы что, бабушка, ополоумели? — дерзко выкрикнул я. — Чего кидаетесь с костылём?
— Ах ты, варнак! — разразилась старуха. — Ты пошто мово кота в школу уташшил? А?
— Не видел я никакого кота. Вообще вашего кота не знаю. Мы с ним не знакомы. А в школу он сам ушёл — учиться. Надоело ему неграмотным быть. В СССР все должны быть образованными, а коты — тем более. Чтобы мышей по науке ловить.
— Не ври, лешов шын. Ноне твоя ушительниша приходила, баила, што ты Вашку швяжанного неволил. Жлодей! Куды ты его подевал, лешов шын?
— Бабушка, я давно хотел Вам сказать, что я не сын лешего из детской сказки. Я сын Михаила Алексеевича Рязанова. Вот. А сейчас — до свидания!
Я вспомнил нарочито хриплые рулады Черныша, и это меня развеселило ещё больше.
— Бабушка, Вы сами сколько раз мне твердили, как Вам плохо жилось, неграмотной. Раньше, при барах.
— Ну и што, варнак[265] ты этакай! Ты мне жубы не жагаваривай…
— Вот я и решил: пусть хоть кот Ваш грамотным будет. Грамотному-то легче жить, сами знаете. Газеты будет читать вместо того, чтобы есть просить. А насчёт зубов… Так, у Вас их давно нет — все выпали.
— Ты ишшо и шуткуешь?! Вот я тебе ужо по шпине-то батагом…
— Не беспокойтесь, бабушка, вернётся к Вам Ваш кот, он дорогу домой хорошо знает.
Но разве она могла за мной угнаться? Я без промедлений шмыгнул за ворота.
Однако хватило веселья ненадолго. Настроение сразу резко упало. Я сник, поддавшись щемящему чувству вырванности.
И бабка на меня ополчилась. Напрасно я над ней изгалялся,[266] — грустно подумал я и стал насвистывать, проговаривая про себя слова, одну из любимых моих тогда песен — «Жди меня». Захотелось ещё раз, возможно в последний, взглянуть на родной дом. Вдруг Милины окна светятся? Вернулся.
Подойдя к воротам, прекратил свист. Взявшись за скобу калитки, услышал совсем тихонькое мяуканье. Высоко на столбе сидел, съёжившись, Черныш и неотрывно глазел на меня. Зелёными фарами. Почему его не заметила Герасимовна? Или он только что добежал до калитки? Но как? Как он дорогу нашёл? Впрочем, удивляться нечему…
— Черныш, Черныш, — позвал я его, обрадовавшись. — Хороший ты мой…
Он коротко мяукнул и осторожно, мягко ступая по арке и полотнищу ворот, пошёл ко мне — соскучился, бродяга, дорогой мой мурлыка. Нашёлся! Разыскал родной дом — на удивление! Ведь Герасимовне о его возвращении сказал, чтобы успокоить бедную старушку, а оно в натуре[267] так получилось.
Видимо, ещё более голодный, чем я, кот спрыгнул ко мне под ноги, громко замурлыкал и стал тереться о них — будто ничего особенного до того и не случилось. Я его поднял на руки и погладил.
Осознавая, что могу нарваться на родителей, решил вернуться. Обошёл дом слева, на всякий случай глянув на зашторенное Милочкино окно. Створки окошка Герасимовны были закрыты — лето кончилось. Постучал в стекло. Бабка оказалась в квартире и быстро приблизилась к стеклу. Она усмотрела, хотя и подслеповатая, в руках моих Черныша.
— Откройте, — попросил я.
Бабка засуетилась, дёргая непослушными пальцами шпингалет.
Со скрипом окно наконец-то отворилось.
— Бабушка, простите меня, — начал я. — Возьмите своего кота. В школу я его на прогулку носил. Больше не буду. Честное слово.
— Давай Вашку, — уже более миролюбиво прошепелявила Герасимовна, и приняла его из рук в руки. — И не фулюгань боле, Егорка, а то батагом-те по шпине полушишь.
— Прости меня, бабушка, — ещё громче повторил я.
— Бох проштит, — ответила она уже почти умилённо. — Бох милоштив. Он тебя шахранит.
Не знал я, что бабка так любит своего найдёныша, настолько к нему привязана.
Помня о нежелательной встрече, я промял в крапиве возле забора, возможно, последнюю тропку, обогнул его, отодвинул доску и протиснулся во двор, где жили Вовка, по кличке Сопля и его брат по кличке Гундосик, одногодок Стасика, живой и сообразительный пацан, — он мне нравился своей деловитостью.
К ним-то я машинально и направил свои, как говорится, стопы.
В полуподвальной комнате Сапожковых в полном разгаре гудела пьянка. Какие-то сильно нетрезвые, как мне показалось, грязные мужики гужевались[268] за откуда-то появившимся столом, заставленным водочными бутылками. На нём же валялись хлебные корки и разрезанные луковицы. Первая мысль: откуда стол взялся? С собой принесли? У сестры тёти Паши напрокат взяли?
Пиршество возглавляла счастливая и развесёлая тётя Паша, мать Вовки и Генки.
Поинтересовался, где сыновья.
— А хрен их знает. Я их не сторожу. Генка совсем дома не живёт.
Один из собутыльников тёти Паши налил три четверти стакана водки и отодвинул на край стола — мне.
— Канай сюда, хлопец. Хуякни с нами, штобы дома не журились.
— Я не пью, — ответил я.
— И баб не ебу, — подначил меня угощавший.
— Мне Генка нужен. По делу, — сказал я тёте Паше.
— К Мираедову Тольке ушёл. В карты играть.
— Спасибо, тётя Паша, — поблагодарил развесёлую вдову Сапожкову и почувствовал, что надо немедленно смываться из этой опасной комнаты с единственным украшением, висевшим над широкой, с залоснённым покрывалом, кроватью. Это был большой фотографический портрет самой тёти Паши — в молодости. Фотографию обрамляла деревянная простенькая, почему-то выкрашенная в чёрный цвет, наверное кузбасслаком, рамка. Когда-то, ещё до войны, на ярко отретушированном художником фотопортрете тётя Паша выглядела сказочной красавицей.
Бросив взгляд на эту достопримечательность былого, я быстро затворил за собой дверь и моментельно выбрался на улицу.
1968 годКнига пятая
«БАНКЕТ»
До семнадцати лет Коломбина,
Словно майская роза, цвела,
Никого никогда не любила,
А потом себе Джона нашла.
Хулигана она так любила,
Даже жить без него не могла.
Как-то ранней вечерней порою
К Коломбине подруга пришла.
Что сидишь ты одна, Коломбина?
Джон у сада с другою сидит,
Про тебя он совсем забывает,
Про любовь он с другой говорит.
Коломбина домой побежала,
Написала записку ему.
В той записке она обещала:
«Жи́ва буду — за всё отомщу».
Прочитал Джон эту записку,
Побежал к Коломбине домой.
Прибежал. Ну что же он видит?
В луже крови лежала она.
Рядом с нею лежала записка,
В ней написано несколько слов:
«Джон, я больше тебя не увижу,
Я на сердце нажала курок».
Целовал её алые губки,
Потихоньку наган доставал.
«Будем вместе лежать, Коломбина!» —
И с простреленной грудью упал.
Так лежала влюблённая пара
За любимой подруги её,
Та подруга её обманула,
Потому что любила его.
Гундосик[269]
С огромным нежеланием, будто кто-то невидимый, но ощущаемый мною, препятствовал каждому шагу, всё же взобрался по широкой внутренней лестнице на второй этаж обширного дома номер тридцать, где обитало семейство Мироедовых.
Неприятные воспоминания всплывали в воображении: сколько раз нас, соседских пацанов, собиравшихся поиграть на широкой террасе, гонял чем ни попадя под руку отец Тольки, полусумасшедший коренастый старик, служивший в городской прокуратуре, — он числился большевиком с пятого года и входил когда-то в совершенно непонятную мне «тройку». Суровый нрав деда Семёна Мироедова известен всей Свободе. Это он измордовал старшего сына за какой-то пустяковый проступок (без его согласия привёл в дом гостей) при соседках девчонках — юноша убежал из дому, связался со шпаной и угодил в тюрьму. Отец не только ничего не предпринял, чтобы вызволить провинившегося из темницы, но, как уверял нас Толька, мой ровесник, дал указания судье «врезать» пацану «на всю катушку». С тех пор Борис Рваная Морда, такую кличку он получил среди отпетых преступников за изрезанную опасной бритвой физиономию, редко появлялся на воле. И ненадолго. Кличку же ему дали после того, как один из «кирюх» Бори по кличке Немой (он и в самом деле страдал этим дефектом) — ему побластилось, что дружок мухлюет при игре в карты, — располосовал его лицо, повторяю, опасной бритвой от мочек ушей до уголков рта — справа и слева. Позднее, на Красноярской пересылке, на большой сходке воров в законе поступок Немого блатные осудили. Его «землянули». Труп на себя взял «гандон», а не убийца. Так блатные выясняли отношения: кто прав. Ссора произошла во время картёжной игры на хазе (в притоне).