Борис Васильев - Дом, который построил дед. Вам привет от бабы Леры
— Хотите сказку расскажу?
Был вечер, горела лампа, и женщины сидели в теплой маленькой комнате Анисьи, где и лежал ослабевший после припадка Грешник. Анисья намеревалась заняться починкой, притащила ворох одежды; баба Лера собиралась читать ей и больному, но больной вдруг предложил сказку.
— Жила-была на белом свете очень хорошая женщина, и звали ее Доброта. Всем она была по нраву, всем вышла, как говорится, только никому ни в чем не умела отказывать. Кто что ни попросит — поплачет, а согласится. По доброте душевной. Сватался к ней, к примеру, молодец, да ни о чем не успел попросить, а другой — попросил: Доброта поплакала ночь, поплакала день да и вышла замуж за другого.
Муж ее был купец: толстый, богатый и очень жадный. Торговал, обманывал, выпрашивал, обвешивал, а сам ночей не спал: все считал, что у соседей и денег больше, и товары лучше, и жена наряднее. И так эта мысль в нем засела, так она тревожила его и покою ему не давала, что, когда Доброта дочь ему родила, он эту дочь Завистью назвал. Думал, если, мол, назову, то сам завидовать перестану, а на деле ничего не вышло, и он аккурат от зависти-то и помер.
Осталась Доброта с дочкой Завистью, и началась у них трудная жизнь. Прежде она, когда одна была, всех любила, всех жалела, всех хорошими считала да умными, а теперь доченька ей каждое утро в уши жужжала: «Этот богаче нас! Та красивее меня! Эта лучше тебя!» Доброта с дочкой спорить не умела — она вообще по своей доброте никогда ни с кем не спорила — верить не верила, а по ночам плакала и сделать ничего не могла. Не жизнь — мученье сплошное, да тут опять за нею молодец ухаживать начал, но пока рот раскрыл — другой руки попросил. Доброта опять поплакала и опять отказать не смогла.
Второй ее муж был большим начальником, да слабого здоровья, и все боялся, что не успеет он до самого высокого поста дослужиться: помрет раньше времени. И чтоб этого не случилось, он доносы начал на людей строчить. Сперва на сослуживцев да соперников, потом во вкус вошел — и на всех подряд. Мол, что же это получится: я помру, а они жить будут? Нет, лучше: пусть сперва они помрут, а я — потом как-нибудь. И так эта мысль его тревожила, что, когда Доброта ему дочку родила, он ее Навистью назвал, а сам помер.
Стала Доброта с двумя дочками жить — с Завистью да с Навистью. Одна все время считает, у кого денег больше да платье красивее, а вторая доносы пишет, на людей наводит, чтоб соперниц всех убрать и остаться одной, а потому и самой красивой. А Доброта только плачет да убивается, убивается да плачет, а спорить не решается и вот-вот от двойного огорчения в могилу сойдет. Так бы оно случилось, да вновь повстречался ей молодец. Только с духом собрался, чтобы в любви объясниться, да оттерли его плечом, и совсем даже другой руки у нее попросил. А Доброта поплакала, да и не смогла отказать.
Третий муж у нее оказался военным и больше всего на свете людей не любил. Не каких-то там определенных: толстых, богатых, худых или бедных, а всех вообще. Он воевать любил, а что такое война без убийства? Не бывает, поэтому он все время мечтал только о том, чтобы поскорее мир кончился, чтобы поскорее война началась. А так как люди войны не хотели и за мир боролись, то он их и ненавидел лютой своей ненавистью. Так ненавидел, что дочку свою, которую ему Доброта родила, Ненавистью назвал. Назвал, на радостях где-то там войну начал, да тут его и убили.
Вот так и осталась горемычная Доброта с тремя своими дочками, тремя сестричками — Завистью, Навистью да Ненавистью. Целыми днями сестрички своими любимыми делами занимались, а Доброта только страдала да плакала, плакала да страдала, а поделать с ними ничего не могла да и не решалась, потому что очень была добрая. И так она себя извела, так дочки ее измучили, что все это вместе и приблизило ее смертный час. Почувствовала его Доброта и испугалась. Не за себя, конечно, а за дочерей, которых оставляла. Собрала их перед смертью и сказала так:
— Дорогие мои доченьки, Зависть, Нависть да Ненависть. Умираю я, исстрадавшись, а вас, сирот несчастных, людям оставляю. Но чтобы не пропали вы окончательно, чтоб хоть что-то в вас живое жило, чтоб людей от вас уберечь, я перед смертью на три части разорвусь и в каждой из вас укроюсь. В самой глубине, в сердцевиночке, в самом-самом тайном уголке души вашей. Настолько тайном, что сами вы обо мне вскоре позабудете, но, может, люди хоть когда-нибудь на меня наткнутся и вспомнят, что жила я когда-то на свете.
И исчезла, сказав так, в каждой из дочерей. Вот с той поры и нет среди нас живой доброты, а бродят только Зависть, Нависть да Ненависть. Но в каждой из сестричек есть кусочек от матушки, который ждет часа своего, чтобы снова вернуться к людям.
Грешник замолчал. Калерия Викентьевна вздохнула, а Анисья сказала недовольно:
— Разве ж это сказка? Я думала, про царицу расскажешь.
— А в тебе нет сестричек, — вдруг улыбнулся ей Трохименков. — Ни Зависти, ни Навести, ни Ненависти.
— Горькая у вас вышла притча, — сказала баба Лера, — но все же до конца Доброту убить и вы не решились.
— А хотел, — сказал он серьезно. — От доброты все зло, только от доброты.
— И все же не убили, — с торжеством повторила Калерия Викентьевна. — Не могли даже в мыслях убить ее, а это значит, что за нею, за добротой, и будет в конце концов победа. Просто надо жить…
— Просто! — недовольно перебил он. — Что такое жить, знаете? Жить — это семь раз упасть да восемь подняться: что, просто? Нет, не просто, ой, не просто! Потому-то и живут, хорошо, если десять из сотни. А остальные не живут, а существуют. Вроде как коровы: в стойле стоят, сено едят, молочко дают, водичку пьют, а сами — в дерьме по колени.
— Откуда в вас этакая злая нетерпимость? — вздохнула баба Лера.
— Нетерпимость? — Он не улыбнулся — ощерился. — Разве ж нетерпимость это? Это — зависть, нависть да ненависть во мне колобродят.
— Выпей, — тихо сказала Анисья. — Я тебе сейчас водички клюквенной дам, а ты выпей.
Она вышла, а Трохименков сказал:
— Людей переучивать надо. Мы все учим да учим, а надо переучивать. Всех подряд — и малых, и старых.
— Зачем?
— Зачем? А затем, чтоб ненависти, зла да зависти в людях не было. Ни к кому не должно быть ни ненависти, ни злобы, ни зависти — тогда будет мир и счастье. И доброта тогда вернется. А мы ведь ненависти учим с детского возраста, если вдуматься, злу учим, а не добру, а добро…
Замолчал, уставясь в тихо подошедшую Анисью. Калерия Викентьевна увидела вдруг, как чуть оттаяли его глаза, как потеплело бледное до синевы неряшливо заросшее лицо, улыбнулась и тихо вышла из комнаты. А Трохименков этого, кажется, и не заметил.
11
— Вот тогда я и подумала, что если он и расскажет хоть что-то о себе, то — одной Анисье, — вспоминала баба Лера в то последнее лето, когда никого не было в живых. — А ей неинтересно было его расспрашивать. Думаете, из-за отсутствия любопытства? Совсем нет; просто она его понимала. Она так удивительно точно его понимала, что уже и не нуждалась ни в каких комментариях.
— Родственные души? — не очень складно спрашиваю я.
— Нет, скорее — потерпевшие крушение. Не знаю, как там другие народы, а мы, русские, хорошо понимаем друг друга только в беде. В больницах, на фронте, в лагерях, катастрофах и — потерпев крушение.
— Так скажу, Леря Милентьевна, что сильно он несчастный человек. И горе его куда нашего побольнее: мы свою каторгу снаружи носим, а он — внутри.
Анисья была очень обеспокоена этим внутренним размещением каторги у прибившегося к ним хмурого и больного мужика. Любовь ее начиналась с жалости в полном соответствии с классической путаницей русских баб относительно значений глаголов «любить» и «жалеть». Милосердие, ростки которого то и дело прорывались в истоптанной и заплеванной, как лагерный плац, душе ее наконец-то обрели почву, цель и солнце.
— Знаешь, говорит, я, говорит, беспризорником рос, — таинственно шептала она, по-девичьи забравшись в постель к бабе Лере, чего никогда доселе не делала. — Не знаю, говорит, ни отца, ни маменьки, под забором, говорит, с голодухи подыхал, а тут — работа: могилы раскапывать. Вот тогда-то он царицу и выкопал, а она, стерва, ему сниться начала, вот где страсти-то господни! Натерпелся он, ох и натерпелся же, горькая душа! Потом бросил лопату, в ученье подался, на завод, что ли, устроился. И забылось, затянулось, живую царицу встретил да и свадьбу сыграл, как положено. Стали жить да поживать с молодой-то женушкой, а тут — на тебе, война. Ну, отвоевал, отстрадался, домой живым воротился, а жена возьми да помри. С радости, что ли… Я бы, наверно, с радости точно померла, не осилила бы ее, непривычная она мне… Да. А он с горя пить стал, а у него — пацан да девка, ну и пропил он их. Опамятовался: парень его в тюряге вшей давит, а девчонка по рукам пошла. И опять ему царица в гробу являться начала, и понял он, что грех на нем, мучился и метался, от пьянства лечился да обратно пил, а потом взял да и ушел куда глаза глядят. Вот, сестричка-каторга, каково оно, горе-то человеческое…