Захар Оскотский - Зимний скорый
В дверь постучали резко и сильно. Димка так и подскочил, бросился открывать. В комнатку шагнул угрюмый капитан Пал Иваныч, держа перед собой, точно букетик, пучок перьев зеленого лука. Лицо его раскраснелось, глаза налились хмельным маслом, но голос остался тверд. Он посмотрел на пустые бутылки, которые Григорьев не успел смахнуть со стола, и хрипло сказал:
— Перевозчиков, седьмой час! Пошустрей давайте, не в ресторане все-таки!
— Мы еще немножко, Пал Иваныч, — заныл Димка, — еще полчасика…
Капитан откусил и прожевал зеленое перышко. Проскрипел:
— Гони! Гони гостей, кому сказано! — и захлопнул за собою дверь.
Марик уже надевал пальто. Вернее, изогнувшись, пытался попасть в рукава. Он был пьян. Димка, расстроенный, подошел к нему, помог.
— На всякий случай, — медленно сказал Марик, — с Новым годом тебя!
— Спасибо, Тёма, спасибо. Да ты держись!
Они спустились вниз. Вместо лейтенанта за вахтенным столиком сидел симпатичный паренек в свитере и читал книжку. Завидев Димку, он даже встал.
— Здравствуйте, Дмитрий Николаич!
Димка хмуро кивнул ему:
— Я выйду, провожу друзей до ворот.
— Конечно, Дмитрий Николаич.
— Это Володька-следопыт, — тихо пояснил Димка Григорьеву.
— Какой следопыт?
— Оружие искал на Синявинских болотах, музей в своем техникуме устроить хотел. За это и залетел сюда. У ментов он в доверии. Видишь, на вахту сажают за себя, в город часто отпускают.
Настроение у Димки явно портилось.
Вышли в темноту, на мороз. На небе горели крупные звезды.
— Вернись, — сказал Григорьев Димке, — куда ты без пальто, простынешь.
— Ничего, — ответил Димка, — я вас до ворот только.
Он совсем сник.
— Иди, замерзнешь, — повторил Григорьев. — Ничего, мы теперь скоро увидимся.
— Увидимся. Я, может быть, на Новый год уже приеду. Или в январе. Обещают отпускать.
И вдруг Димка обнял Григорьева и холодными губами ткнулся в его щеку:
— Ладно, идите!
Он еще обнял и чмокнул пошатнувшегося Марика, махнул рукой и побежал к зданию.
Когда вышли за ворота, Григорьев оглянулся. В черном проеме приоткрытой двери светился огонек сигареты.
— Счастливо! — крикнул он Димке.
— Топайте! — донеслось в ответ. И что-то еще, неразборчивое: — Электричка… Новый год…
В темноте, да еще во хмелю идти по тропинке через поле оказалось куда тяжелей, чем днем. На этот раз Марик брел впереди. То и дело его заносило с тропинки в сторону, в глубокий снег. Вдруг он остановился и сказал:
— Видел, как у них? Даже охраны нету. И никто не бежит.
— Куда убежишь?
— Верно, — согласился Марик. — Это верно… — и зашагал дальше.
Они были вдвоем в огромном снежном поле. Чуть темнела под ногами тропинка. Дрожали в черно-синем небе яркие звезды. И вдали светили сквозь редкий лесок спокойные огни станции.
Вдруг Марик, не оборачиваясь, закричал:
— Слушай, год-то какой! Новый год — восьмидесятый!
— Ну и что?
— Коммунизм должен наступить!
— Наступит, Тёма, наступит. Давай, топай, на электричку опоздаем.
Но Марик через несколько шагов опять остановился. Сказал таинственно:
— А ты понял, что это было?
— Где? — удивился Григорьев.
— Ну там, у Димки.
— Черт их поймет! Не то тюрьма, не то кабак, не то санаторий для ханыг.
— Ничего ты не понял. Они же нас убивают.
— Успокойся, Тёма, никто никого не убивает.
— Убиваю-ут!! — вдруг закричал Марик, кажется, на всё ночное снежное поле, так что Григорьеву стало жутко.
— Ты выпил, Тёма, успокойся.
— Убивают! Они — не люди… Но мы, мы… Разве мы — люди, если им позволяем себя убивать?!
— Успокойся, Тёма!
— У меня в мозгу клеток больше, чем звезд в Галактике, и каждая устроена сложней, чем звезда! Зачем это мне? Зачем тебе, Димке, зачем тому химику синерылому? Зачем нам всем, если мы не люди-и?!
— Тише, Тёма, успокойся! Станция близко. Ты что — в вытрезвитель захотел?
Марик развел руками так, словно хотел обхватить небосвод со звездами:
— Как там Джинс сказал? Жизнь — это болезнь материи?.. Верно! У нас его мракобесом называли. А он всё сказал честно… Я тоже хочу быть честным! Хочу в спецкомендатуру-у!!
Марик развернулся и, наклонив голову, пошел по тропинке прямо на Григорьева.
Григорьев схватил его за узкие плечи, затряс:
— Да очнись же ты, черт! В самом деле загремим с тобой! Тебе что — бумагу из милиции хочется на работу? Не дури, слышишь!
Голова Марика моталась из стороны в сторону, его темное личико было почти неразличимо во мгле, только блестели глаза, как сквозь прорези в черной маске. На морозе от него сильно пахло спиртом.
— Хватит, — попросил он. — Хватит, голова кружится.
Григорьев отпустил его.
— Ра-бо-та, — выговорил Марик. — Это ты правильно вспомнил… Работа и семья. И ты уже не человек…
Он повернулся, стремительно зашагал к станции и вдруг заорал «Пионерскую-новогоднюю», оттуда, из репродукторов пятидесятых, пытаясь маршировать, проваливаясь в снег, и всё равно взмахивая руками в такт:
Чтобы праздник был веселый,
Подпевай, родная школа!
Наш задо-орный смех
Пусть несется звонче всех!..
— У меня какие-то твои книги, — вдруг вспомнила Аля.
Похоже, она была раздосадована. Победная для нее мелодия прощания изломилась перед самым финалом пошлым житейским аккордом: остались книги, книги надо вернуть.
— Ничего, — сказал Григорьев. — Пусть пока полежат у тебя. Отдашь потом.
— Когда — потом? — насторожилась Аля.
— Откуда я знаю? Когда-нибудь.
Попытался вспомнить, какие же у нее могут быть книги. Кажется, томик Сент-Экзюпери. Да, точно.
Это было минувшей зимой. Она пришла к нему вечером, замерзшая. Он поставил чайник, достал банку варенья. Было так приятно хлопотать ради нее. И так тревожно. Ее влюбленность истаивала. Уже прорезались первые нотки снисходительности — то, что труднее всего стерпеть. Оставалась чувственность, но долго ли на ней одной протянешь? Хотя, еще не иссякло до конца и алино любопытство.
Она в тот вечер перебирала книги у него на столе и вдруг засмеялась:
— Читаешь детское?
— Что?
— Вот, «Маленький принц».
— Это же «избранное», здесь несколько произведений. «Маленький принц» и мне кажется неглубоким. Такие простые аллегории, наивность отдает нарочитостью. «Ночной полет» достаточно прочесть в юности, а потом один раз перечитать взрослым и понять, что это тоже сказка. А вот «Планета людей»… В тридцать девятом, в год всеобщей ненависти, написать «Планету людей» — для этого надо иметь великую душу. Но главное — «Военный летчик». Неужели ты не читала? Может быть, это самая значительная книга нашего времени, «Война и мир» двадцатого века. Мне кажется, так писал бы Толстой, если бы воевал не артиллеристом в Крымскую войну, а военным летчиком во Вторую мировую. Да, это «Война и мир», только сжатая скоростным потоком, как профиль боевого самолета, до предельной строгости линий. Сжатая морозом десятикилометровой высоты, где влажный воздух в дыхательных трубках замерзает ледяными кристаллами. До монолита, до сотни страниц вместо тысячи… Я считаю русскую литературу величайшей в мире, а подобной книги у нас нет. Может быть, наши собственные Сент-Экзюпери погибли где-то в ГУЛАГе или в окружении под Киевом? А может быть, такие русские книги написаны, но не изданы, лежат с пачками дурацких рецензий у авторов в столах, и мы о них ничего не знаем, как вообще ни черта не знаем о том, какая же у нас литература? Но этот переломанный в катастрофах французский аристократ поднялся до такого всечеловеческого постижения, что кажется мне истинно русским писателем.
Он взял у Али томик, полистал:
— Вот, слушай, это написано в сорок первом: «Я буду сражаться против всякого, кто провозглашает превосходство какого-то одного обычая над другими обычаями, одного народа над другими народами или одной идеи над другими идеями»… Понимаешь? Со своей-то мировой известностью и старыми ранами он мог бы со спокойной совестью дождаться конца войны в Америке. Да и вернувшись на фронт, мог бы не рваться в боевые вылеты, его же так не хотели посылать! Остался бы жив, написал бы новые книги. Нет, «я буду сражаться». И это не геройство, он никогда не геройствовал. Не жажда мести врагу — меньше всего он похож на мстителя. Это то, что нам кажется высшим состоянием, а в действительности, быть может, есть самое естественное, заложенное в человека при сотворении вместе с разумом и душою. Это — исполнение основного закона жизни… Говорят, не может быть одной правды для всех. Почему не может? Вот она: «Я буду сражаться!» Только против этих знаков мертвечины и должен сражаться человек.
— А за что? — спросила Аля.