Марина Степнова - Женщины Лазаря
Лидочка погладила свежеоструганную, гладкую балясину террасы — теплую, совершенно человеческую на ощупь, и дом вздохнул, принимая ласку, примеряясь к разлуке и одновременно примиряясь с ней. Было не темно, а словно сумеречно, и Лидочка, стоя в теплом, полупрозрачном киселе неяркой северной ночи, вдруг заплакала — осознанно, как не плакала уже давным-давно. В страшном балетном мире, где она выросла, слезы были самой простой, ежедневной, обыденной вещью и потому не стоили почти ничего. В училище плакали все — от боли, к которой никак не удавалось привыкнуть, от унижения, потому что без унижения нет балета, от страха, что отчислят, от обиды, от ярости и снова от боли, и каждодневность этих слез лишала их всякого значения и смысла, превращая в обычный физиологический акт, что автоматически исключало и страдание, и сострадание. Нынешние слезы были совсем не такие — тяжелые, медленные, они были такими настоящими, что Лидочке казалось, будто они даже слегка дымятся.
Она плакала долго, пока не поняла, что и это совершенно безнадежно — все решено, поэтому надо умыться, высморкаться, вернуться в постель, дотерпеть до рассвета и собственноручно укладывать вещи, готовиться к отъезду в Москву, о которой все мечтали и которая была для Лидочки просто плоской картинкой из детской книжки, ничего не значащей, бездушной, аляповатой. Надо было продолжать жить и танцевать. Господи — снова танцевать!
Лидочка вернулась в дом, вошла, не потревожив ни одной половицы, в ванную комнату, тоже пристроенную и устроенную Лужбиным, — просторную, с деревенскими половичками, плетеной корзиной для белья и ультрасовременной сантехникой, которая ловко притворялась старомодной — одна только круглобокая ванна на гнутых ножках стоила целое состояние. И еще тут было окно — самое настоящее большое окно, которое Лидочка немедленно распахнула, впустив к себе несколько старых, совершенно одичавших яблонь и призрак бывшего будущего сада, который она собиралась разбить уже следующей весной, — яблони, груши, непременно парочка слив и даже вишня — песчаная и войлочная, они очень хорошо зимуют, и варенье вкусное, и на пироги, а когда пойдут внуки… Лидочка осеклась и обвела ванную комнату потерянными глазами.
Какие внуки.
Уже через неделю здесь будут жить совершенно чужие люди.
Она зачем-то открыла шкафчик, пересчитала глазами баночки и флаконы — по большей части лужбинские, и зацепилась взглядом за бритвенный станок, старый, еще советских времен, с тяжеленькой костяной ручкой и сменными лезвиями. Папа когда-то таким брился. Лидочка улыбнулась слабости Лужбина к старым вещам, которые он жалел, будто они были живыми, — это была еще одна точка соприкосновения, спящая почка, из которой со временем могла вырасти хорошая крепкая ветка. Может быть, даже любовь. Но для этого нужен был дом. Этот дом. Ее дом.
Лидочка захлопнула шкафчик и открыла горячую воду, туго и хрипло ударившую о дно ванны. Надо выкупаться. Надо ехать. Надо танцевать. Надо. Надо. Надо. Ей даже не пришло в голову, что она может отказаться. Просто сказать: нет, мы никуда не поедем. Я не буду. Просто не хочу. Но Лидочка с детства попала в балет, где «нет» употребляли только в паре с повелительным залогом. Нет, ты это сделаешь! Нет, ты прыгнешь. Нет, сможешь. Это было совсем не такое «нет», но других Лидочка просто не знала.
Она скинула пижаму и взглянула на свое отражение в огромном, почти до потолка, зеркале холодными оценивающими глазами, будто рассматривала чужого, неприятного человека — вывернутые ступни, костлявые руки, грубые, обглоданные голодом и упражнениями мослы бедер, сухие крепкие мышцы легкоатлета под некрасивой желтоватой кожей. Агрегат для производства нелепых телодвижений. Уродина. Дура. Жалкая, уродливая дура.
Она и в самом деле не видела ничего, что сводило с ума Лужбина и заставляло других мужчин провожать ее почти испуганными от восхищения глазами, — ни едва заметной, но такой прелестной груди, ни родинки на хрупкой высокой шее, ни вьющихся, высоко подобранных волос, ни линии плеч — чистой и выразительной, как поздние стихи Георгия Иванова, уже безнадежного, умирающего, горького. Пришли соленых огурцов и, если найдешь, русскую селедку. Жорж очень просит. Ему стало хуже.
Лидочка машинально оперлась на край раковины, точно на балетный станок, и тело ее, вымуштрованное, совершенно чужое и ненавистное, тотчас приняло знакомую позицию, так что Лидочка и сама не поняла, как распрямилась еще сильнее и с механической ловкостью одержимой бесами вдруг необыкновенно изящно и быстро сделала батман тандю с первой и пятой позиции по всем направлениям, а потом бросила вбок великолепный гранд батман и снова застыла перед зеркалом с восковым приветливым лицом, точно ожидая аплодисментов. Она проделала это так быстро, что сама испугалась, словно и впрямь — впервые в жизни — ощутила над собой ужасную, внешнюю, демоническую власть, способную в любой момент согнуть ее в бараний рог в самом прямом, физическом смысле. Даже тело, воспитанное в ненависти и рабстве, было против нее самой. Это было ужасно. По-настоящему ужасно.
Лидочка снова распахнула шкафчик, трясущимися руками развинтила станок Лужбина и вытряхнула на ладонь бритвенное лезвие, лиловатое, с надписью «Ленинград» и крошечным ржавым пятнышком на самой острой, почти невидимой, опасной кромке. Подушечки пальцев сразу стали мокрыми и холодными. «И правильно, — сказала Лидочка быстро, боясь передумать. — И давно надо было уже. Не поедем мы ни в какую Москву. Поедем лучше в Ленинград. Ленинград, Ленинград, покупай себе наряд! Красный! Синий! Голубой! Выбирай себе любой!» Она зажмурилась и даже тихонько зашипела, но было совсем не больно. Вот и все, успокоила она себя, потому что больше успокаивать ее было некому. Вот и все. И, не открывая глаз, торопливо легла в почти наполнившуюся ванну.
Теплая вода тихо плескалась вокруг шеи — как будто подгладывала кожу голыми гладкими деснами. Запястьям и лодыжкам было щекотно, почти приятно, из открытого окна слабыми волнами приходил ветерок, едва ощутимый, ласковый, совсем летний, и вместе с ветерком порывами налетала мягкая усталость, будто после длинной — на целый день — счастливой прогулки по лесу, когда волосы полны солнечного света и сухой хвои, а руку оттягивает тяжелая, чуть поскрипывающая корзина с грибами, которые надо успеть перемыть и почистить дотемна, чтобы назавтра натушить полную кастрюлю — с мускатным орехом, петрушкой и сметаной, а глаза слипаются, ресницы такие тяжелые, такой тяжелый аромат кружится в голове — влажного подлеска, папоротников, нагретой солнцем коры, нет, не спи, не спи, не спи, разве хорошая хозяйка уйдет в спальню, не закончив все дела на кухне?