Айрис Мердок - Море, море
И еще я думал о далеком прошлом, пока сидел вот так в кухне в теплых летних сумерках и глушил себя вином, не зажигая ни лампы, ни свечи, и силуэт бутылки выделялся на бледном прямоугольнике открытой двери и неба, которое так и не потемнеет до полной черноты. И слышал, как не Лиззи, а тетя Эстелла поет «Розы Пикардии», и вспоминал, какое она излучала сияние, и всю боль и радость, которую она мне когда-то подарила. Боже мой, как неотвратимо молодые и прекрасные уходят, и нет их.
А еще я думал о Хартли на велосипеде, вспоминал ее чистое правдивое лицо, каким оно тогда было, такое похожее и такое непохожее на теперешнее, измученное и старое, которое страдало и грешило все те долгие годы, что я обретался где-то с Клемент, с Розиной, с Жанной, с Фрицци. «Зачем, о мой прелестный друг, меня ты гонишь с глаз долой, ведь я всегда тебя любил, всю жизнь хотел прожить с тобой…» С годами я придавал все больше значения моей вере в Хартли. А между тем всегда ли я поклонялся этой иконе? Молодые тоже безжалостны, хотят выжить во что бы то ни стало. Потеряв всякую надежду на ее возвращение, всякую надежду найти ее, я какое-то время жил своей обидой, тешил себя злобным: «Ушла — ну и пусть!» И теперь из глубоких гротов памяти всплыл один разговор о ней с Клемент. Да, Клемент я рассказал про Хартли. И Клемент тогда сказала: «А теперь, мой мальчик, убери ее в шкаф с игрушками». Боже мой, я услышал сильный, звучный голос Клемент так явственно, будто она произнесла эти слова сейчас, в темной кухне. Я на время и правда убрал Хартли подальше. И никогда больше не говорил о ней с Клемент. Это было бы признаком дурного тона, а дурного тона Клемент не прощала. Клемент, возможно, и забыла о ней, но я-то не забыл, и Хартли лежала в моем сердце как семя и снова проросла в своей первозданной чистоте.
Я только теперь понял, как много вложил в этот образ от себя, но все же не могу ощутить его как вымысел. Скорее, это особая правда, некий пробный камень, словно моя мысль овеществилась и в то же время стала правдой. А ложь — то чувство обиды, то злое «Ушла — ну и пусть!». Моя странная, почти сумасшедшая верность в конце концов сама себе явилась наградой. С течением лет я разгладил морщины на лбу Хартли, снял пелену с ее чудесных глаз, и мучительно двоящийся образ стал кротким источником света.
Но что же произошло теперь? Перед глазами вставала жуткая сцена чаепития в «Ниблетсе» — сандвичи с огурцом, и лепешки, и глазированный торт, и Бен с Хартли, такие чистенькие и благополучные. (Помахав мне на прощание, Бен вполне мог вернуться в гостиную и отрезать себе большой кусок торта!) Вся картина дышала неправдоподобным покоем, как картины ранних голландцев — счастливые супруги в хорошеньком домике и при них собачка. Они «уплотнились» в моей памяти, как искусство уплотняет модели, придает им больше гладкости и округлости, чем в жизни, делает более осязательными. Никогда еще я не видел их такими здоровыми, нормальными, солидными. Почему? Что породило этот их спокойный, довольный вид? Страшный ответ гласил: смерть Титуса. Я вспомнил, что говорила Хартли в тот вечер, когда прибежала ко мне и рассказала, как она несчастна, и вселила в меня надежду спасти ее, — тот вечер, который я назвал «доказательством». Она говорила, что сломлена, как будто внутри у нее все рассыпалось, потому что годами она была вынуждена держать сторону Бена против Титуса. И я еще подумал тогда, что она такое — страдалица, искупитель или просто полутруп? «Все было сломано, как будто стоять на ногах еще можешь, а внутри сломано, и кости и суставы, и ты уже не человек». Не исключено, что эти страшные годы и в самом деле разрушили ее любовь к Титусу. Слишком много она из-за него перестрадала. Я вспоминал ее слова: «Иногда мне казалось, что он нас ненавидит… иногда я чуть не желаю, чтобы он умер». Груз вины был так тяжек, что не мог не вылиться постепенно в глубокое чувство обиды. Титус, этот злосчастный младенец, которого она сама так искала и принесла в свой дом, загубил ее брак, загубил ее жизнь. Но теперь он сам оказался искупителем, он исчез и унес с собой ее вину. Укоров совести не стало. Бен почувствует тайное облегчение, и еще более тайно она примкнет к нему — тайно, инстинктивно, слепо разделит его облегчение. Теперь, когда убийство совершилось, обоим станет легче. Теперь чувство вины затихнет. Выходит, что смерть Титуса была предопределена, и выходит в конечном счете, что Бен действительно убил его.
Разумеется, то были шальные, пьяные мысли, но я не мог не думать, что был прав, усмотрев в их приятии этой смерти не только непонятную резиньяцию, но и непонятное облегчение. И разумеется, пытаясь вписать это в общую картину их жизни, я сознавал, что втайне пытаюсь уменьшить собственную вину и раскаяние. Как тщимся мы любыми средствами, любыми доводами заслонить ужас смерти и утраты, словно сама судьба, нанеся нам удар, требует, чтобы мы ее оправдали.
И бегство в Австралию можно теперь обдумывать с чистой совестью. Как могла Хартли согласиться уехать из Англии, пока Титус был рядом? А она согласилась? Может быть, и нет. Может быть, потому это и казалось ей «сном»? В своих последних, невинных разговорах с Титусом она, безусловно, ни словом не обмолвилась об австралийской затее. Она ведь и мне ничего о ней не сказала. Теперь я воспринимал это как доброе предзнаменование. Она мне не сказала, потому что склонялась к мысли остаться здесь.
Титус как-то назвал ее фантазеркой. Чем больше я думал, тем сильнее убеждался, что во всем, что она мне говорила, была изрядная доля лжи. Сломленная душевно, как сломанная кость, которая никогда не срастется, сломленная Беном и Титусом, она заплуталась, забыла, в какой стороне правда. Так что же осталось от моего идеала? Самое удивительное, что свет не померк, что сама Хартли продолжает озарять Хартли. Я способен все это вместить, какова бы она ни была, я люблю ее, и только ее. Не моя вина, что у меня в жизни было всего одно место, где научиться безупречной любви, и всего один наставник. Так иные люди могут, сами того не зная, годами служить источником света в жизни других людей, в то время как их собственная жизнь идет другими, скрытыми от глаз путями. И точно так же человек может стать (я вспомнил слова Перегрина) демоном, раковой опухолью для кого-то, кого он едва помнит, а может быть, и вообще не знал лично.
Но даже если предположить, что такая любовь должна разочароваться в своем предмете, может ли она разочароваться в нем? Бывает, что даже смерти не удается победить любовь, хотя любить мертвых не так легко, как мы думаем. Но победить любовь можно более изощренными способами. Неужели я навсегда потеряю Хартли, оттого что какое-нибудь предательство с ее стороны обратит-таки мою любовь в ненависть? Способен ли я увидеть ее как существо холодное, бессердечное, коварное, как ведьму, колдунью? Невозможность этого я ощущал как достижение, почти как обладание. Правильно сказал Джеймс: «Даже зуб собаки излучает нездешний свет для тех, кто ему искренне поклоняется». Моя любовь к Хартли стала чуть ли не самоцелью. Как она ни крутись, что бы ни случилось, ей уже не уйти от меня.
Размышления мои не всегда удерживались на столь высоком уровне. Мимолетная мысль о Розине опять привела мне на память Бена, такого сытого, самодовольного, как сказал бы Фрицци Айтель — «глазки блестят, и хвост распушил». Была ли причиной этого только трагическая смерть, с которой смирились, усмотрев в ней путь к свободе, только видение оперного театра, отраженного в волнах? Где провела Розина ночь перед тем безобразным днем, когда мы отвезли Хартли домой? Помнится, Гилберт сказал, что слышал в доме женский голос, когда доставил туда мое письмо. Розина перед тем заявила, что собирается «утешить» Бена. Это могло быть всего лишь злобной шуткой. Но с другой стороны, Розина capable de tout![32] Если между Беном и Розиной «что-то было», этим можно объяснить не только его до странности самодовольный вид, но и его более либеральное отношение к Хартли, ведь он сам предложил пригласить меня и, мало того, разрешил нам целую минуту поговорить на крыльце. Может быть, Розина сослужила Хартли хорошую службу: либо благодаря ей у Бена у самого теперь рыльце в пушку, либо он понял, насколько его нелепая старая жена лучше, чем разудалая стерва-актерка. Мысли эти, как их ни поворачивай, оставляли невкусный осадок. Но в плане пошленького любопытства они порой служили передышкой от изматывающих «высших» соображений.
А однажды мне пришло в голову, что Розина, возможно, и сейчас еще живет в отеле «Ворон» и я могу просто пойти туда и спросить у нее самой; даже если она мне соврет, кое-что я все же узнаю.
Мне, конечно, не хотелось отлучаться из дому, поскольку я с минуты на минуту ждал Хартли или «знака» от нее, но я решил пойти на риск и оставил на двери записку: «X., подожди, скоро вернусь». В отель я не позвонил заранее, чтобы оставить за собой преимущество внезапности. Если позвонить, Розина успеет сочинить какую-нибудь небылицу. И еще я жаждал хотя бы крошечного утешения — увидеть, как она обрадуется, неожиданно увидев меня. Ибо, что греха таить, от Розины мне были нужны не только сведения касательно моей проблемы, но и немножко того тепла, которое может дать человеку расположенная к нему женщина, хотя бы и стерва. И самая прогулка, и цель ее сулили какое-то развлечение, какое-то дело в период, когда только ждать и думать уже становилось тяжко. Если Хартли не подаст знака, я скоро опять начну действовать. А пока позондировать Розину может даже оказаться полезным.