Борис Васильев - Дом, который построил дед. Вам привет от бабы Леры
— Нет, история — не звуки отдельных инструментов, даже если в данное мгновение вам слышится труба, зовущая в бой, фортепьяно, на котором исполняют ваш первый вальс, или барабан, сопровождающий на расстрел. Не разрозненные мелодии и не рваные ритмы есть голос истории. И даже не симфония. Голос истории это и симфония, и ритмы, и сольные партии, и диссонансные мотивы одиночек. История — это грозная какофония, беспощадно разрушающая любую заранее сочиненную музыку…
Калерия Викентьевна выступала, всегда жадно вглядываясь в лица. Не во все скопом и не в одно-два, а поочередно переводила взгляд, задерживаясь на каждом новом слушателе, стараясь одновременно понять его, не сбиться самой, удержать аудиторию в целом и — упаси бог! — не повториться, не потерять напористого ( «кавалерийского», как она называла его про себя) ритма и не утратить основной мысли. И чаще всего встречала пустые, дисциплинированные и бездумно глядящие на нее глаза.
— Да, не слушают они вас, — с досадой сказал Владислав Васильевич, когда она, не выдержав, сокрушенно поведала ему об этом открытии. — Не слушают и даже не слышат. Отучили мы их от истории, отвадили. Теперь для них она — мертвая наука. Вроде латыни или древнегреческого.
— Вы только подтверждаете мою мысль, что ныне опять возникла насущная необходимость идти в народ, как сто лет назад. Надо развивать детей. Информации у них вроде бы хватает, но знаний нет, да и развитие, увы, застыло на нуле. Полузнайство — это ведь, по сути, и есть знание без развития, без понимания, а основное свойство полузнайства — самоуверенность. И чтобы пробить эту броню, надо говорить, говорить и говорить.
— О чем, Калерия Викентьевна?
— О чем? Хотя бы о том, что польза, полученная ими от образования, не абсолютна. Польза вообще никогда не может служить абсолютом, ибо это — всегда частность, сиюминутный результат, арифметика, которой так часто пытаются подменить высшую математику человеческого развития, именуемую диалектикой.
— А глазки-то у слушателей — холодные.
— Зажгу!
И опять жарко горел костер, потоки воздуха высоко вздымали искры. И, встречая то пустые, то отрешенные, то заслоненные чем-то своим, личным глаза, баба Лера упрямо продолжала собственный путь в народ.
— Диалектика в истории не применима столь прямолинейно и событийно, как бы нам этого ни хотелось. Ведь диалектика подразумевает разложение на про и контра, на действие и противодействие, на отрицание отрицания и тому подобное, то есть она слишком логична для живой историй. Да, в конечном счете история выстраивается по законам диалектики, накопив для этого достаточное количество фактов, и… и перестает быть живой. И необходимо не просто знать — необходимо понять, постичь этот парадокс. Для того чтобы почувствовать живую правду вместо мертвых догм, надо научиться слышать какофонию времени, а не одни лишь марши и оратории…
Нет, не слушали ее: дети — скромно и откровенно, взрослые — изо всех делая вид, что слушают внимательно, словно боясь пропустить…
…А вот Анисья слушала жадно, искренне, а порою и несогласно. Но собеседник ее, назвавшийся Грешником, замолчал надолго, старательно набивая табаком огромную кривую трубку.
— Дерьмовый табак пошел, тетка. Трава травой. Помнишь, в войну такой табачишко филичёвым звали? Вот он и есть филичёвый.
— В войну я лес валила, а не табак курила. Ты про царицу говори, что мне война твоя.
Неизвестный раскурил трубку, затянулся, долго кашлял, отплевываясь. Потом прохрипел натужно:
— Снится.
— Ай ты! — всплеснула руками она. — Царевна?
— Там ученый был, успел поглядеть на нее. Говорил, мол, самая настоящая царица Ивана Грозного, что от страху под венцом померла. Марфой, помню, звали, а фамилия… забыл…
— Успел глянуть, говоришь? — затаив дыхание, спросила Анисья. — Как это — успел? Вознеслась она, что ли?
— Рассыпалась. Как гроб вскрыли, так прямо на глазах сереть стала, во прах превращаться. Вот это, тетка, и снится: как красота человеческая во прах обращается.
— Рассыпалась… — с бабьей пронзительной скорбью тихо вздохнула Анисья. — Ах ты, господи, ах ты, жаль-то какая.
— Во прах, — строго повторил Грешник и тоже вздохнул. — Всякая плоть, всякая там материя во прах обращается. И красота человечья тоже, выходит, обращается. А что не обращается, неужто все кругом временное да тленное? Как мыслишь, тетка?
Анисья не ответила. Ей и самой привиделся вдруг огромный тяжелый гроб, в котором — розовощекая и яркогубая, тугая и горячая, готовая любить и рожать, рожать и любить — лежала она сама в свои шестнадцать нарядных лет. А рядом еще стояли гробы, и еще, и еще, и бессчетно, и в каждый сама собой укладывалась такая же, как и она, девчоночка. А потом они все стали сереть и стареть, обращаясь во прах земной, в тлен, в ничто.
— Было, значит, тебе видение про всех нас, — убежденно сказала она, когда ее собственное видение растворилось в потревоженной памяти. — Про всю нашу жизнь тебе господь кино показал.
— Да не видение! — заорал хмурый мужик, сплюнув и выругавшись от души. — В том-то и дело все, дура тетка, что истина это, факт, а не блажь моя и не сон! Правда, она страшнее любого там видения, дура ты чертова, тетка. Я же не полоумный какой. — Он сердито попыхтел трубкой и пояснил, успокоившись:
— А что снится мне она, то, конечно, мираж всякий, если по-научному объяснить — метафизика. А если не по-научному, а как в старину полагали, то так я это объясняю: совесть во мне проснулась. Значит, она все-таки есть, не метафизика, значит. А коли она есть, то и душа есть, и мне мои мучения за то, что я чужие души вот этими вот руками тревожил, хотя и не по своей воле. Потому и говорю, что — Грешник.
Анисья слушала, кивая каждому слову. Потом помолчала, сочувственно пожевав сухими губами, и спросила строго:
— К попу ходил?
— А на хрена мне к попу? — вновь начал раздражаться мужик. — Где они были, попы эти, когда мы, комса, шарага сопливая, в прахе народном копались, могилы грабили, церкви взрывали прилюдно, да еще и с хохотом? В штаны они наклали со страху, а кто не наклал, того — на Соловки: слыхала про такое место? И потому нет у нас никакой церкви, а есть проститутки в рясах да с крестами в руках, и я им ни на грош не верю. Кто раз предал, тот и сто раз предаст, это уж точно, это — закон железный.
— Может, скажешь еще, что и бога нет? — с нескрытой угрозой спросила Анисья.
Обиделась она за попов, потому что помнила их не цо церквам, а по лагерям, где под этим названием объединяли разношерстную массу верующих, лишенных свободы именно за приверженность совести своей, за отказ от отступничества и за готовность терпеть во имя того, во что они веровали. Это были служители церкви и прихожане, толстовцы и старообрядцы, сектанты и монахи, вытащенные из затворов длинной рукой беззакония. Всех их одинаково насмешливо звали попами, за что-то особенно не любили, гоняли на самые тяжелые работы и ущемляли в чем только могли. А они все сносили с терпением и смирением, и Анисья вскоре зауважала их очень за ту твердость духа, которой так не хватало многим. И вдруг этот мужик с царицей и заграничным салом…
— Если бог — совесть, то он есть, — негромко сказал Грешник. — Если бог — справедливость, то он должен быть. А если он в церквах окопался, тогда не надо. Вот каков мой ответ будет насчет бога, тетка. А если про меня лично спросишь, то в том моя беда, что я ни во что больше не верю. Верил, было дело, сперва даже сильно верил, потом, правда, послабже, а теперь — все. Истратился. Теперь нету во мне веры ни на грамм, и даже если совесть меня бередит, если грешен я и грех свой сознаю, то все равно облегчения мне не будет, потому что веры во мне нет. Пустой я, как гнилой пень, вот ведь что из меня сделали. Пустую гниль и слизь вложили вместо твердой веры, и душа моя черна, как сажа, а должна бы сверкать, как алмаз.
Из всего, что с горячностью выложил ей незнакомец, Анисья поняла только, что ему тяжко, что нет у него ни места на земле, ни тепла в сердце, что бежит он от себя самого и что бежать ему, пока не упадет замертво. И такие встречались ей, и таких она понимала, а понимая, жалела очень, потому что концы были им, людям тем, которые от самих себя, хрипя кровью, уйти пытались, одинаковые. В круг они себя загоняли. Круг, из которого выхода не было и быть не могло, и мчались они по кругу этому, покуда замертво не грохались под ноги следом поспевающим. Да, один у них конец был, один, другого и быть не могло. И Анисья сказала строго:
— Хватить бегать-то, будя, набегался. Тут теперь жить будешь, в моем селе Демове.
Вечер тот закончился неожиданностью не только для Анисьи, но и для бабы Леры. Уж догорел костер, с облегчением и радостью зажженный после ее выступления, когда к председателю в ошалелом задыхе прибежал старый, а запуганный еще смолоду дед, стороживший закрытую церковь, где хранились теперь остатки фуражного зерна.